• Приглашаем посетить наш сайт
    Гумилев (gumilev.lit-info.ru)
  • Как я стал писателем

    Как я стал писателем

    Вышло это так просто и неторжественно, что я и не заметил. Можно сказать, вышло это непредумышленно.

    Теперь, когда это вышло на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда им был, только – писателем «без печати».

    Помнится, нянька, бывало, говорила:

    – И с чего ты такая балаболка/ Мелет-мелет невесть чего… как только язык у тебя не устает, балаболка!..

    Живы во мне доныне картинки детства, обрывки, миги. Вспомнится вдруг игрушка, кубик с ободранной картинкой, складная азбучка, с буквой, похожей на топорик или жука, солнечный луч на стенке, дрожащий зайчиком… Ветка живой березки, выросшей вдруг в кроватке, у образка, – зеленой такой, чудесной. Краска на дудочке из жести, расписанной ярко розами, запах и вкус ее, смешанный с вкусом кровки от расцарапанной острым краем губки, черные тараканы на полу, собравшиеся залезть ко мне, запах кастрюльки с кашкой… Боженька в уголке, с лампадкой, лепет непонимаемой молитвы, в которой светится «Деворадуйся»… Обрывок няниной песенки –

    . . . . . . . . . .
    Туру-ногу пишет,
    На золотом блюде,
    Яво жена Марья
    Сына породила,
    Царя Кистинки-на…
    И страх и радость.

    – бабы-яги нога. Постоит – да вдруг и поведет по полу со звоном.

    . . . . . . . . . .
    Сидит баба-да-яга,
    У ей костяна нога,
    У ей ращены рога,
    А ж…а-то мягка
    Пошел котик во лясок,
    Нашел котик поясок…

    Я говорил с игрушками – живыми, с чурбачками и стружками, которые пахли «лесом», – чем-то чудесно-страшным, в котором «волки». Что это – «лес»? Не знаю. А – «волки»… Страшное.

    – ляс-ляс,
    А хвостищем – тряс-тряс…
    А «лес»… –
    Во Ягоровом лясу
    Лиса лычки драла,
    Петушки, ня пойте,
    Во-лки, ня войте,
    Дите успокойте…

    Но и «волки» и «лес» – чудесные. Они у меня – мои.

    – горы их были на дворе, с зубастыми, как страшные «звери», пилами, с блиставшими в треске топорами, которые грызли бревна. На дворе были плотники и доски. Живые, большие плотники, с лохматыми головами, и тоже живые доски. Все казалось живым, моим. Живая была метла, – бегала по двору за пылью, мерзла в снегу и даже плакала. И половая щетка была живая, похожая на кота на палке. Стояла в углу – «наказана». Я утешал ее, гладил ее волосики.

    Все казалось живым, все мне рассказывало сказки, – о, какие чудесные! Буравчик, похожий на червячка, был добрый: он высверливал дырки-глазки, чтобы доски могли глядеть. И они глядели, и я через них глядел, в светлую дырочку, на небо.

    – А ты гляди, покажу-то тебе что… – говорит мне плотник и ставит тонкую доску, с сучочками. – На сучочки-то погляди, на солнышко! Кровь-то у ней как ходит! Кровь-смола в ней, красная-то какая, как вишенька…

    Я смотрю на сучочки, и светится все, как кровь. Живые доски!.. Все напевало песни: и белые бревна, в капельках – в горьких слезках, и тоненькие стружки, падавшие с досок колечками, и звонкие зубчики пилы. Песни-то распевали плотники, – всякий знает, – а мне казалось, – и так хотелось! – что это поет рубанок. Рубанок имел язык, синенький язычок из щелки, лизавший доски, гладивший их до лоска. Гладил – и пел, и пел.

    «лес», в котором водились «волки», – белые чурбачки. Бывало, лежишь под лопушками, под крапивой. Через них – светло, зелено, если глядеть на небо. Зелень такая сочная, живая. И на этом «небе», на этом живом небе, плавает большая птица, с желтыми крыльями – залетевшая бабочка. И еще птички, красные: мелкие бабочки в крапиве. И неотрывно смотришь, как царапается-ползет тяжелая, похожая на ягодку-рябинку, поменьше только, божья коровка – для меня настоящая коровка, ползет по «небу». А «волки», белые чурбачки, пасутся. И вот помню испуг и счастье: пришла коса! Добрый, лохматый плотник встал надо мной, над «лесом»…

    – А ну-ка, выбирайся… а то порежу, вострая у меня коса! – страшно сказал он мне, взмахивая косой над «небом».

    Я закричал, заплакал. А он показал мне зубы и поманил:

    – А ты гляди-ка, какая штука!

    И достал из кармана дудочку – поиграть. Но я не умел играть. Дудочка была белая, в кружочках, в дырочках. Он повертел ее, заиграл пальцами по дыркам, и дудочка запела. Плотник присел ко мне и играл долго-долго. И пел знакомую песенку, которую пел и я:

    На родине дуб стоит,
    На дубу сова сидит,
    Сова-то мне те-о-ща,
    Воробушек шу-у-рин,

    – Валяй и ты про сову, – сказал он ласково и дал мне дудочку поиграть, – валяй дуй!

    Я стал дуть в дудочку, но она не хотела петь, только сипела-плакала, – капало из нее на травку. А плотник звенел косой. Падали лопушки, крапива – мои «леса», звякало в них косою: зык-дзык… зык-дзык… Смерть им пришла – я знал. Смерть – очень страшное. Это я видел на картинке, у плотников, на стенке: смерть, из костей, с косой. Когда плотник устал косить, я сказал:

    – Это ты у смерти взял косу?

    Он вдруг посмотрел на меня страшными глазами, замахнулся косой на небо и зарычал:

    – Я теперь сам смерррть!..

    Это был первый ужас. Я заметался с криком. Меня унесли из сада.

    Дудочка и коса… и смерть! Я помню: и страх и радость.

    Помню я «переменки» в пансионе и старенькое лицо учительницы, Анны Димитриевны Вертес. Как я ее боялся в первые дни ученья! Я думал: оборотень она! За белой дверью, где учились большие девочки, она говорила непонятно:

    – Мед-муазель!..

    – будто понятное – «сортир», но это было совсем другое, а вовсе не то, что называется так у нас. Что значит «оборотень» – я знал от плотников. Она не такая, как всякий крещеный человек, и потому говорит такое, как колдуны. Стоя за ее стулом, я всматривался в ее спину и затылок, в кучку волос за сеткой. Перекрестить если, она опрокинется! Я незаметно крестил ее и шептал: «А ну, спрокинься!» Но она оставалась все такая. Потом я понял, что это – «столпотворение вавилонское». Батюшка нам рассказывал и показывал в книжке башню, почему стали разные языки. И я подумал, что и Анна Димитриевна строила большую башню и у ней смешались все языки. Я спросил ее, было ли ей страшно – «столпотворение вавилонское», и сколько у ней языков. Она долго смеялась, велела высунуть мне язык и показала свой. Нет, у ней был только один язык.

    – Скоро и у тебя будет «столпотворение», – сказала она смеясь, – будешь учить Марго и, конечно, плакать.

    Тут она позвала из-за белой двери большую девочку и велела «долбить Марго». Девочка плакала над книжкой и все долбила:

    «Сеньор-бенил-увраж… Сеньор-бенил-увраж…»

    Мне стало неприятно: если и мне так будет. Скоро я узнал многое.

    – Пойдем, я научу тебя танцевать, хочешь?

    Она завертела меня по залу, под музыку рояля, топала и кричала весело:

    – И-раз-два-три… и-раз-два-три!.. и-раз-два-три… и-раз-два-три!..

    Потом понеслась со мной по коридору, присела передо мной, как маленькая, дала мне изо рта мятную карамельку в рот и стала учить стишкам:

    Кельжоли-идет-гарсон,
    Сэтасе – богу-молиться,
    Нам-пора-алямэзон!

    – А, хорошее «столпотворение»? – спросила она меня, целуя.

    – Хорошее… – сказал я, слыша, как пахнет карамелькой, – пропой еще!

    Она пропела еще, и я без ошибочки повторил. Она взяла меня за ушки и поцеловала в губки. С тех пор, на уроке танцев, я с замиранием ждал, когда Аничка схватит меня вертеться. Так весь и обомлеешь, как она разбежится через залу, раскатится в прюнелевых башмачках на тонких ножках, сделает мне так ручкой и присядет. Коричневое ее платьице так и надуется и разъедется по полу, как веер, и мне почему-то стыдно, словно на нас все смотрят, и это очень нехорошо. И мы вертимся-вертимся… пока Анна Димитриевна не крикнет от рояля:

    – Анэт, вы его совсем, бедненького, завертели, сэтасе!

    А мне хоть бы без конца вертеться. Но только с Аничкой.

    У ней были синие-синие глаза, а губки аленькие и сладкие, и всегда от них пахло карамелькой. Она часто утаскивала меня в темный коридор, усаживала на большой сундук и приказывала рассказывать. Я многое ей рассказывал, чего и она не знала. Рассказал даже, как барин отнял у старика жернова, а петух его все стращал: «Барин-барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел петушка зарезать и съел до перышка, а петушок высунул из барина головку и закричал опять: «Барин, барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел голову петуху рубить, а петух-то и уюркнул назад, а слуги и отрубили барину… Тут я не мог сказать. Она не отставала и все допытывалась:

    – Скажи, чего барину отрубили? Дам еще конфетку!

    Я сказал, что говорят это плотники, а я не могу сказать. Тогда она научила еще стишкам и повела меня на другой сундук, под шубы:

    Пуговицы-вицы-вицы,
    Лебутон-тон-тон,
    Бариннна-ннна-нина,

    И все-таки я не мог сказать. Тогда она еще научила:

    Кескевуфет?
    Пошла кошка в буфет,
    Нашла фент конфет,

    Тут она развернула карамельку, взяла ее в зубы и стала меня дразнить:

    – Скажи, чего барину отрубили… тогда дам! Не скажешь, не дам! – И ущипнула меня за носик, и очень больно. Но и тут я не смог сказать. Тогда она мне сказала, что она и без меня знает, чего барину отрубили. Я начал спорить:

    – А вот не знаешь, не зна-ешь!

    Но она так щипнула меня за мягкое, что я вырвался от нее и крикнул, как у нас плотники:

    – Лешая голова!

    Нас застала Анна Димитриевна и долго бранила Аничку. С тех пор Аничка меня не трогала, и я очень по ней скучал. Кажется, и она скучала. Пройдет мимо меня, сунет карамельку в губы, рот мне погладит будто и ничего не скажет.

    Но уже многие стали приставать, чтобы я рассказал сказочку. Сказочек я знал много, от наших плотников. Бывало, меня обступят, – и все старшие девочки, – сажают на колени и слушают, дают даже и шоколадные конфетки. Я жую и рассказываю, будто сам себе. И вдруг через головы нагнется… Анна Димитриевна! И скажет:

    – И чего ты болтаешь все! Ну-ну, рассказывай…

    Мне делается стыдно. Разве можно при ней рассказывать, как поп на своем работнике катался и как ругался! Или – как попадья сметану воровала, а сама на Миколу-угодника сваливала?! Или вот про пилу, которую плотники наши заставляют пилить доски, а доски плачут и роняют опилки-слезки, и даже пила плачет! Она засмеется и пристыдит:

    – Ну, как ты… такие глупости!

    А сама любит слушать. И сколько раз бывало, – взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:

    – Мед-муазель… кляс! кляс!

    Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый – со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.

    Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии – «римский оратор», – и кличка эта держалась долго. В бальниках то и дело отмечалось: «Оставлен на полчаса за постоянные разговоры на уроках».

    «письменный».

    В третьем, кажется, классе я увлекся романами Жюля Верна и написал – длинное и в стихах! – путешествие наших учителей на Луну, на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов нашего латиниста «Бегемота». «Поэма» моя имела большой успех, читали ее даже и восьмиклассники, и она наконец попала в лапы к инспектору. Помню пустынный зал, иконостас у окон, в углу налево, – 6-я моя гимназия! – благословляющего детей Спасителя, – и высокий, сухой Баталии, с рыжими бакенбардами, трясет над моей стриженой головой тонким костлявым пальцем с отточенным остро ногтем, и говорит сквозь зубы – ну прямо цедит! – ужасным, свистящим голосом, втягивая носом воздух, – как самый холодный англичанин:

    – И ссто-с такое… и сс… таких лет, и сс… так неуваззы-тельно отзываесса, сс… так пренебреззытельно о сстарссых… о наставниках, об учителях… нашего посстенного Михаила Сергеевича, сына такого нашего великого историка позво-ляес себе называть… Мартысской!.. По решению педагогического совета…

    Гонорар за эту «поэму» я получил высокий – на шесть часов «на воскресенье», на первый раз.

    Долго рассказывать о первых моих шагах. Расцвел я пышно на сочинениях. С пятого класса я до того развился, что к описанию храма Христа Спасителя как-то приплел… Надсона! Помнится, я хотел выразить чувство душевного подъема, которое охватывает тебя, когда стоишь под глубокими сводами, где парит Саваоф, «как в небе», – и вспоминаются ободряющие слова нашего славного поэта и печальника Надсона:

    … усталый, страдающий брат,
    Кто б ты ни был – не падай душой:
    Пусть неправда и зло полновластно царят
    Над омытой слезами землей

    Баталии вызвал меня под кафедру и, потрясая тетрадкой, начал пилить со свистом:

    – Ссто-с такое?! Напрасно сситаете книзки, не вклюсенные в усенисескую библиотеку! У нас есть Пускин, Лермонтов, Дерзавин… но никакого вашего Надсона… нет! Сто такой и кто такой… На-дсон. Вам дана тема о храме Христа Спасителя, по плану… а вы приводите ни к селу ни к городу какого-то «страдающего брата»… какие-то вздорные стихи! Было бы на четверку, но я вам ставлю три с минусом. И зачем только тут какой-то «философ»… с в на конце! – «филосов-в Смальс»! Слово «философ» не умеете написать, пишете через «в», а в философию пускаетесь? И во-вторых, был Смайс, а не Смальс, что значит – свиное сало! И никакого отношения он, как и ваш Надсон, – он говорил, ударяя на первый слог, – ко храму Христа Спасителя не имели! Три с минусом! Ступайте и задумайтесь.

    Я взял тетрадку и попробовал отстоять свое:

    – Но это, Николай Иваныч… тут лирическое отступление у меня, как у Гоголя, например?

    Николай Иваныч потянул строго носом, отчего его рыжие усы поднялись и показались зубки, а зеленоватые и холодные глаза так уставились на меня, с таким выражением усмешки и даже холодного презрения, что во мне все похолодело. Все мы знали, что это – его улыбка: так улыбается лисица, перегрызая горлышко петушку.

    – Ах, во-от вы ка-ак… Гоголь!., или, может быть, гоголь-моголь? Во-от как… – и опять страшно потянул носом. – Дайте сюда тетрадку…

    – колом! Я получил кол и – оскорбление. С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию. Этот кол испортил мне пересадку и средний бал, и меня не допустили к экзаменам: я остался на второй год. Но все это было к лучшему.

    Я попал к другому словеснику, к незабвенному Федору Владимировичу Цветаеву. И получил у него свободу: пиши, как хочешь!

    И я записал ретиво, – «про природу». Писать классные сочинения на поэтические темы, например, – «Утро в лесу», «Русская зима», «Осень по Пушкину», «Рыбная ловля», «Гроза в лесу»… – было одно блаженство. Это было совсем не то, что любил задавать Баталии: не «Труд и любовь к ближнему как основы нравственного совершенствования», не «Чем замечательно послание Ломоносова к Шувалову „О пользе стекла“» и не «Чем отличаются союзы от наречий». Плотный, медлительный, как будто полусонный, говоривший чуть-чуть на «о», посмеивающийся чуть глазом, благодушно, Федор Владимирович любил «слово»: так, мимоходом будто, с ленцою русской, возьмет и прочтет из Пушкина… Господи, да какой же Пушкин! Даже Данилка, прозванный Сатаной, и тот проникнется чувством.

    Имел он песен дивный дар
    И голос, шуму вод подобный, –

    – для себя.

    Он ставил мне за «рассказы» пятерки с тремя иногда крестами, – такие жирные! – и как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:

    – Вот что, муж-чи-на… – а некоторые судари пишут «муш-чи-на», как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! – у тебя есть что-то… некая, как говорится, «шишка». Притчу о талантах… пом-ни!

    С ним, единственным из наставников, поменялись мы на прощанье карточками. Хоронили его – я плакал. И до сего дня – он в сердце.

    И вот – третий период, уже «печатный». От «Утра в лесу» и «Осени по Пушкину» я перешел незаметно к «собственному».

    глухой речушке, на рыбной ловле. Попал на омут, у старой мельницы. Жил там глухой старик, мельница не работала. Пушкинская «Русалка» вспомнилась. Так меня восхитило запустенье, обрывы, бездонный омут, с «сомом», побитые грозою, расщепленные ветлы, глухой старик, – из «Князя Серебряного» мельник!.. Как-то на ранней зорьке, ловя подлещиков, я тревожно почувствовал… – что-то во мне забилось, заспешило, дышать мешало. Мелькнуло что-то, неясное. И – прошло. Забыл. До глубокого сентября я ловил окуней, подлещиков. В ту осень была холера, и ученье было отложено. Что-то – не приходило. И вдруг, в самую подготовку на аттестат зрелости, среди упражнений с Гомером, Софоклом, Цезарем, Вергилием, Овидием Назоном… – что-то опять явилось! Не Овидий ли натолкнул меня? не его ли «Метаморфозы» – чудо?

    Я мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда… Живые, – они пришли и взяли. – я отшвырнул все книги, задохнулся… и написал – за вечер – большой рассказ. Писал я «с маху». Правил и переписывал, – и правил. Переписывал отчетливо и крупно. Перечитал… – и почувствовал дрожь и радость. Заглавие? Оно явилось само, само очертилось в воздухе, зелено-красное, как рябины – там. Дрожащей рукой я вывел:

    У МЕЛЬНИЦЫ

    Это было мартовским вечером 1894 года. Но и теперь еще помню я первые строчки первого моего рассказа:

    «Шум воды становился все отчетливей и громче: очевидно, я подходил к запруде. Вокруг рос молодой, густой осинник, и его серые стволики стеной стояли передо мною, закрывая шумевшую неподалеку речку. С треском я пробирался чащей, спотыкался на остренькие пеньки осинового сухостоя, получал нежданные удары гибких веток…»

    «я». Я сделал себя свидетелем развязки, так ярко, казалось, сделал, что поверил собственной выдумке. Но что же дальше? Литераторов я совсем не знал. В семье и среди знакомых было мало людей интеллигентных. Я не знал и «как это делается», – как и куда послать. Не с кем мне было посоветоваться; почему-то и стыдно было. Скажут еще: «Э, пустяками занимаешься!» Газет я еще не читал тогда, – «Московский листок» разве, но там было смешное только или про «Чуркина». Сказать по правде – я считал себя выше этого. «Нива» не пришла в голову. И вот вспомнилось мне, что где-то я видел вывесочку, узенькую совсем: «Русское обозрение», ежемесячный журнал. Буквы были – славянские? вспоминал-вспоминал… – и вспомнил, что на Тверской. Об этом журнале я ничего не знал. Восьмиклассник, почти студент, я не знал, что есть «Русская мысль», в Москве. С неделю я колебался: вспомню про «Русское обозрение» – так и похолодею и обожгусь. Прочитаю «У мельницы» – ободрюсь. И вот я пустился на Тверскую – искать «Русское обозрение». Не сказал никому ни слова.

    Помню, прямо с уроков, с ранцем, в тяжелом ватном пальто, сильно повыгоревшем и пузырившемся к полам, – я его все донашивал, поджидая студенческого, чудесного! – в резиновых грязных ботиках, шагал я по «ботвинье», в мокром снегу навозном. День был весенний, солнечный, бойко текли канавки, дворники скидывали с крыш снег. Переписанная в тетрадку «рукопись» лежала в ранце. Помню, – иду и думаю: «И никто не знает, что я написал рассказ… и вот я его несу, и его, может быть, напечатают, и тогда узнают». Что я стану писателем, что за этот рассказ что-нибудь мне заплатят, – совсем не думал. Просто не приходило в голову. А вот и вывесочка, нашел. Взглянул – и обмер: «Русское обозрение»! В этих словах, написанных церковно, буквами необычными, почувствовалось мне вдруг, мелькнуло, что-то в этом – важное для меня и страшное. Мелькнуло – и забылось, другим покрылось, сегодняшним, а ну как выгонят?..

    Спросил, помню, извозчика, – где журнал? Извозчик не знал. И никто не знал. Какой-то студент долго глядел на вывеску, глядел в переулок и на небо. И он не знал. Я пошел наудачу в переулок. Попавшийся почтальон довел меня до крыльца и бросил: «Теперь найдете». Крыльцо с каменными ступеньками, дом унылый. В полутемных сенях пустынно. Я позвонился робко. Встретил меня швейцар: «Вам чего?» – чуть приоткрывши дверь. Он поглядел на мой ранец, на грязные ботики, подумал: «Впускать или не впускать?» Так показалось мне. И решил, что впускать не стоит.

    – Ну, давайте… – сказал он вяло, – сам отдам им. Приходите через два месяца.

    Тут же, в сенях, у двери, – я насилу мог справиться с волнением, отстегивая ранец, – достал я заветную синюю тетрадку. И меня охватило страхом: а вдруг обманет, не передаст?.. Я держался за синюю тетрадку, которую он тянул.

    – А можно мне самому отдать… главному отдать?.. – спросил, попросил я робко.

    Я забыл даже, что «главный»-то называется – редактор. Мы встретились глазами. Швейцар подморгнул мне хитро, совсем нестрого, – будто я ему нравился, – тронул за локоть, даже и сказал совсем ласково:

    – Сами написали? Ну, хорошо… ладно! Сами им и отдадите!

    Он отворил дверь пошире, впустил в высокую комнату и указал мне на желтенький диванчик подождите. Потом приоткрыл огромную, под орех, дверь и сунул голову в щель, что-то проговорил кому-то. Там скучно крякнуло. Сердце во мне упало: крякнуло будто строго?.. Швейцар медленно шел ко мне.

    – Пожалуйте… желают вас сами видеть.

    Чудесный был швейцар, с усами, бравый! Я сорвался с диванчика и, как был, – в грязных, тяжелых ботиках, в шубе, с тяжелым ранцем, ремни которого волоклись со звоном, – все вдруг отяжелело! – вступил в святилище.

    – так показалось мне – господин, профессор, с седеющими по плечам кудрями. Это был сам редактор, приват-доцент Московского университета, Анатолий Александров. Он встретил меня мягко, но с усмешкой, хотя и ласковой:

    – Ага, принесли рассказ?.. А в каком вы классе? Кончаете… Ну, что же… поглядим. Многонько написали… – взвесил он на руке тетрадку. – Ну, зайдите месяца через два…

    Я зашел в самый разгар экзаменов. Оказалось, что надо «заглянуть месяца через два». Я не заглянул. Я уже стал студентом. Другое пришло и захватило – не писанье. О рассказе я позабыл, не верил. Пойти? Опять: «Месяца через два зайдите».

    Уже в новом марте я получил неожиданно конверт – «Русское обозрение» – тем же полуцерковным шрифтом. Анатолий Александров просил меня «зайти переговорить». Уже юным студентом вошел я в чудесный кабинет. Редактор учтиво встал и через стол протянул мне руку, улыбаясь.

    – Поздравляю вас, ваш рассказ мне понравился. У вас довольно хороший диалог, живая русская речь. Вы чувствуете русскую природу. Пишите еще.

    В первых числах июля 1895 года я получил по почте толстую книгу в зелено-голубой – ? – обложке, – «Русское обозрение», июль. У меня тряслись руки, когда раскрывал ее. Долго не находил, – все прыгало. Вот оно: «У мельницы», – самое то, мое\ Двадцать с чем-то страниц – и, кажется, ни одной поправки! ни пропуска! Радость? Не помню, нет… Как-то меня пришибло… поразило? Не верилось.

    Счастлив я был – дня два. И – забыл. Новое приглашение редактора – «пожаловать». Я пошел, не зная, зачем я нужен.

    – Вы довольны? – спросил красивый профессор, предлагая кресло. – Ваш рассказ многим понравился. Будем рады дальнейшим о-пытам. А вот и ваш гонорар… Первый? Ну, очень рад.

    Он вручил мне…во-семь-де-сят рублей! Это было великое богатство: за десять рублей в месяц я ходил на урок через всю Москву. Я растерянно сунул деньги за борт тужурки, не в силах промолвить слово.

    – Вы любите Тургенева? Чувствуется у вас несомненное влияние «Записок охотника», но это пройдет. У вас и свое есть. Вы любите наш журнал?

    Я что-то прошептал, смущенный. Я и не знал журнала: только «июль» и видел.

    – Вы, конечно, читали нашего основателя, славного Константина Леонтьева… что-нибудь читали?..

    – Нет, не пришлось еще, – проговорил я робко.

    Редактор, помню, выпрямился и поглядел под пальму, – пожал плечами. Это его, кажется, смутило.

    – Теперь… – посмотрел он грустно и ласково на меня, – вы обязаны … – Он стал говорить-говорить… – не помню уже подробности – что-то о «красоте», о Греции… – Он великий мыслитель наш, русский необычайный! – восторженно заявил он мне. – Видите – этот стол?.. Это его стол! – И он благоговейно-нежно погладил стол, показавшийся мне чудесным. – О, какой светлый дар, какие песни пела его душа! – нежно сказал он в пальму. И вспомнилось мне недавнее:

    Имел он песен дивный дар,
    И голос, шуму вод подобный.

    – И эта пальма – его!

    – Искусство, – продолжал говорить редактор, – прежде всего, благо-говение! Искусство… ис-кус! Искусство – молитвенная песнь. Основа его – религия. Это всегда, у всех. У нас – Христово слово! «И Бог бе слово». И я рад, что вы начинаете в его доме… в его журнале. Как-нибудь заходите, я буду давать вам его творения. Не во всякой они библиотеке… Ну-с, молодой писатель, до сви-да-ния. Желаю вам…

    Я пожал его руку, и так мне хотелось целовать его, послушать о нем,

    Я ушел, опьяненный чувствуя смутно, что за всем этим, моим, – случайным? – есть великое и священное, незнаемое мною, необычайно важное, к чему я только лишь прикоснулся.

    Шел я как оглушенный. Что-то меня томило. Прошел Тверскую, вошел в Александровский сад, присел. Я – писатель. Ведь я же выдумал весь рассказ!.. Я обманул редактора, и за это мне дали деньги!.. Что я могу рассказывать? Ничего. А искусство – благоговение, молитва… А во мне – ни-чего-то нет. Деньги, восемьдесят рублей… за … У Каменного моста зашел в часовню, о чем-то помолился. Так, бывало, перед экзаменом.

    – как будто и не моя! Было в ней что-то новое, совсем другое. И я – другой? Я впервые тогда почувствовал, что – другой. Писатель? Это я не чувствовал, не верил, боялся думать. Только одно я чувствовал: что-то я должен … – готовиться. Я – другой, другой.

    1929–1930

    Раздел сайта: