I
Неведомыми путями приходят и текут по округе знамения, намекают сказания. Откуда приходят, где зарождаются, как и кем? Есть в жизни незнаемые поэты. Жива созерцательная душа народа. Не любит она цифры и меры и непреложных законов. Жаждет иного мира, которому тесно в этом, хочет чудес, знамения и указующего Перста.
Какой уже день шумят и шумят старые деревья парка, – не утихает буря. Два серебристых тополя-гиганта, что стояли у каменных ворот усадьбы, упали прошлою ночью, и сразу стало неуютно и голо в саду. Вот она, обгладывающая все поздняя осень. И как будто совсем недавно стояли эти черные давние яблони в бело-розовом одеянии девичьего цвета, слушая брачный шепот ветра и пчел, неслышно роняя предсвадебные одежды. Теперь – черные-черные старухи, отовсюду выпустившие старые костыли-подпоры, чтобы не завалило бурей. Черные, обглоданные скелеты.
– А, глядеться, свежехонькие стояли… – недоуменно говорит работник Максим и носком сапога тычет в излом упавшего тополя. – Ни гнилости нигде не видать, ни защербинки нет…
– Да-а… – выдыхает он, покачивая головой, – видно уж, дело такое… оказывает.
И опять трясет головой – решительно, точно теперь все ясно.
– Гляньте-ка! – тревожно говорит он и показывает за сад, поверх яблонь, к селу. – Крест-то?! сорвало крест-то на колокольне!
Теперь не мешают тополя. Теперь хорошо видно, как на куполе церкви, точно распятый на синем поле, лежит, держась обрывками золоченой цепи, знакомый крест.
– Сор-вало…
И говорит так, и так внятно молчит, что и в меня начинает прокрадываться смущающее беспокойство.
– За деревьями-то не видать было, а теперь сразу прочистило – смотри!
Ну, да. Сорвало крест, а чтобы усадьба видела, повалило и тополя. Конечно, это хочет сказать Максим.
И уже не одни мы смотрим от тополей к колокольне. Смотрит и Максимова баба, и остановивший на дороге, у столбов, свою лошадь урядник, и две старухи с котомками, пробирающиеся куда-то по грязной дороге.
– Когда ж это у вас крест-то снесло? – строго спрашивает урядник, словно мы виноваты – не доглядели.
– Когда снесло… снесло! – говорит сердито Максим. – Вот и дерева снесло.
– Плохо укрепили! Васька-пьяница ставил… вот.
– Этих не Васька ставил, свежехонькие совсем… Им и падать-то не из чего, а снесло! – предостерегающе-пытливо говорит Максим. – Да теперь уж…
Старухи крестятся, поглядывают на Максима, поддакивают укутанными головами и топчутся промокшими лапотками в грязи.
– Шли, родимый, мы тутось… село-то на горке, у большака-то… – говорит одна урядниковой спине, – у самой-то церкви заборчик на могилки завалился, на хрестики…
башмаках, старуха. Голова ее без покрышки, седая, растрепанная; коричневая сухая грудь раскрыта; жилистые синеватые ноги неприятно белеют на черной грязи дороги и общелкиваются мокрой, затертой юбкой.
– Адиоты! – говорит урядник. – Опять Губаниху выпустили!
Губаниха манит нас издали и что-то ищет за пазухой. Это душевнобольная, буйная в полнолуние, когда ее прикручивают к постели полотенцами. Теперь полнолуние близко, Губаниха убежала от невестки и будет бродить по деревням, бить палкой окна и беспокоить народ. Ее, как всегда, поймают верст за двадцать, найдут всю истерзанную, где-нибудь в поле, где она «воет волком», и привезут скрученную веревками на телеге, а она будет рваться и стукаться седой головой о грядки. Из башмаков вытрясут собранные уцелевшие копейки.
– Домой ступай, бабушка! – ласково, чтобы не напугать, говорит урядник и лезет за кошельком. – Я тебе на калачик дам…
– Тпррр! Не серчай, бабушка…
– На мертвое тело, Христа ради… – просит старуха и все ищет и ищет за пазухой.
Она всегда просит – то на новую шубу, то на внучку, то на мертвое тело. Лет пять тому убили ее мужа в лесу, когда он ехал с лесной делянки. Потом, через месяц, утонул на Жиздре женатый сын, плотогон. И опять, тут же, еще новая смерть пришла в ее дом – убило автомобилем ее любимую дочь, – на шоссе, когда была гонка.
– На мертвое те-е-ло-о… – хрипит старуха.
– Свел бы ты ее, Максим, ко двору… – говорит урядник, – мне не по дороге.
– Боюсь я ее!.. – отмахивается Максим. – С ей не справишься.
Он даже отодвигается, и на лице его – жуть. Поглядывает то на старуху, то на колокольню. Губаниха усаживается на грязь, стаскивает полсапожек и прячет копейки. Седые волосы закрывают лицо. Видны теперь синие и белые плешины. И так чувствуется навороченная над этой убогой головой страшная груда кому-то нужного горя.
Урядник чешет переносье, смотрит на старуху, раздумывает. Распорядиться? Говорит, что у него важное дело в стану – упились трое спиртом этим, натулированным, к дознанию надо, – и отъезжает. Губаниха все переобувается на грязи, а богомолки сокрушенно присматриваются к ней и прислушиваются, что говорит Максим. А он говорит:
– Им вот исходит, таким-то. На мертвое тело!.. То без путя плетет-плетет чего, а то вот – на мертвое тело!.. Разум соображает, что к чему. И погода какая скушная, и…
– Уж ей это от Господа-Батюшки так… – говорит богомолка. – Значит, исходит в ей разумение… теперь слушать ее надеть, не изойдет ли чего от ей, матушки сердешной…
Обе они смотрят на старуху и ждут. Нет, она все переобувается.
– Скажи ты нам, кормилец… чего такое? Большаком мы с Петровной намеднись ишли… три монаха нам стре-лись, – один в один, седые… с посошками.
– Ну? – сердито насупливая совиные брови, спрашивает Максим и ждет.
– А дорога дальняя, пристали мы… а деревенька-то иг-де – ня знаем, не здешние мы-та, кормилец… У спрашиваем монашков-то… слова нам не сказали, поклонились… Шажков двадцать прошли – и деревня. А то и не видать было!
– Лики-то хорошие такие, чистые… – сказала другая странница, владимирская, на о. – Оборотились мы-те на монашков-то… далече их видать, все видать… А тут и не стало видать, как нет их!
– А что, версту тебе их видать надо?
– Три монах а-те, один в один… – говорит странница и выжидает, не скажет ли чего Максим.
– Может, сказывали чего?
– Ни словечка не сказывали. В землю глядят, как у их что на мыслях, удручение…
– Плетешь невесть что! – говорит Максим сердито. – Теперь такое время, народ нельзя сомущать. Три монаха! Мало их ходят? – А куда шли-то?
– Туда, батюшка… – машет странница палочкой неизвестно куда, – на Кеев-батюшку, на Кеев, кормилец… к угодникам. С Кеева мы-те, от пещеров…
– Ну… ничего там, все в порядке? Ничего не слыхать про войну?
– Сказывали, батюшка… слыхать. Мы-те не знаем, не здешния… а будто воюет король-те этот… нямецкий! Нашему-то батюшке, Белому-те Царю, бумагу подавал, – дрожьмя-дрожит, а воеваться надоть ему, сила у его такая, воеваться чтобы… Он, гыть, черной вере предался, церкви Господни жгеть… Мы-те ня знаем, что как… а стрелять наши как станут, так при нас женчина белая до небу до батюшки встанет и грозится име-те. Он-те и не может, страх видит Господень…
– А-а… в белом одеянии… – рассудительно говорит Максим. – Это и на полустанке сказывали, в ведомостях печатали. Как татары тоже приходили в старину, тоже было, разразило их. Теперь шурум-бурум выходит.
– Выходит, батюшка… выходит, кормилец. Я, гыть, на их черную веру призведу, печатами запечатаю…
– Запеча-таю! – повторяет другая странница. – Да… Три года, пять, воеваться буду, строк мне такой выходит… В пещерках добрый человек читал по бумажке… Да-а… три монаха, один в один…
– Дурак вам сказывал! – с сердцем говорит Максим, взглядывая на меня. – А народ нечего сомущать… проходите себе, а зря болтать чего там – нечего. Кто там может запечатать чего?!
– Ня знаем, батюшка… не здешние мы-те, дальние…
– А не здешние – так и проходите.
– Идем, батюшка… идем, кормилец…
Они идут, выставляя далеко перед собой палочки, словно вымеривают дорогу, – старые дети, ищущие слепо своих путей в неведомое, не успокаивающейся на своих скудных пепелищах Руси.
– Монахи-монахи… – ворчит вслед им Максим. – Врут незнамо чего, а потом через их неприятность какая…
Он не договаривает, и по его насторожившемуся лицу видно, что он задет и уже предчувствует в монахах что-то значительное, что-то сокровенное. Разгадай, что к чему!
– Не люблю я этих богомолок шлющих да и монахов не уважаю. А вот какое следствие через это! Как чему надо случиться, – хлоп! – так вот их, как на грех, нанесет. Пойдут и пойдут. Как матери моей помереть, за два часа монах странный напиться зашел, углы у нас покрестил, ушел. А прямо жива-здорова сидела, пряла… ковш сама ему подала. Сейчас заикала-заикала, подкатило под ее – померла. Потом уж явственно стало, зачем углы закрестил. Другой раз… какое дело! Объявляется к нам, в деревню, наполовину – монах, наполовину – поп… весь растрепанный, чисто его по ветру носило, и без шляпы, какая им там полагается. А все как есть, посох у него высокий и волосы за плечи, и по морде видать, – худой, прыщавый, рыжий… В знак чего пожаловал? – то-се, спрашивает его наш десятский, – у него все странные должны останавливаться на приют. Что думаешь, – молчит, немой! Просится эдаким манером, на пальцах кукишки разные показывает. Спать желаю, есть не хочу. Есть не хочу-у! А ряска у его длиньше чего не знаю – метет, ног не видать. А только дух от его в этом… в тепле-то распространился очень, прямо – падаль… Потом уж это дознали. Хорошо. Пачпорт проходной есть? Показывает бумагу. Бумага невиданная, откудова ему выдана, – не прописано. Четыре орла по углам, а промежду орлов – как кресты! Кресты и орлы. Вот и понимай, откудова он прикатил. Ну, бумага есть – спокойно. Десятский так и порешил: либо с Афона, а то неначе как с Ерусалима. А неграмотный хорошо-то, десятский-то. Видать, печати приложены разныя… Пе-ча-тев у его! Сказывал он потом – тринадцать печатев! Пришел он в самую-то полночь, чуть собаки его не изорвали. Но ничего. А собаки у нас, надо сказать, были злющия, Боже мой… никогда их десятский не кормил и днем в сарае держал, а ночью могут лошадь изорвать, а не то что кого гам. Лаять, выть, подняли такое безобразие, ну… а не могли взять его. Лоскутка не урвали. Ну, ложись на лавку, угощать тебя нечем. Лег на лавку… Только лег – захрапел в тужь. А?! чтоб ты думал! Сверчки засвистали и засвистали! Айв заводе никогда сверчков у десятского не водилось. Покрестился, стал задремывать… хлоп! Окно растворено, собаки взвились, помчали, шум, гам – ничего не понять. Что такое? Зажег лампочку – нет монаха-попа! В чем суть? За им погнал. Темень, дожь, собаки со всей деревни… Тут и разберись: десятского рвать и почали, и по-чали… и почали они его рва-ать! – бок ему вырвали наскрозь. Ну, народ повыскакал – отбивать. Четырех собак убили, нашему Цыганке напрочь ногу отбили, – так потом на трех и жил, – отбили. Ну, отбить-то отбили, а три месяца в больнице провалялся, боком стал ходить. Стали допрашивать, исправник приезжал! Где прохожий монах, что замечательного в нем было, почему орлы? не беглый ли из каких? А десятский – пик-пик… пик-пик… как цыплак стал пикать, как немой… только и разговору от его – кресты да орлы, орлы да кресты. И повернулось у него в голове. С той поры только и мог разговаривать – орлы да кресты. Вот они какие бывают! Не люблю их, ну их к Богу…
Совиное Максимове лицо – дума и озабоченность: не для удовольствия вовсе рассказывает, а как бы погружает себя – и меня хочет погрузить – в мир нездешний. Что здешний мир! У Максима здесь одна канитель только и маета – вертишься вкруг пятака, не развернешься. Нарожал детей семь человек, теперь война вот-вот пошлет ему четверых братниных. У него узенький лоб, маленькая голова, маленькие глазки – совсем лесовый человек, и мерещатся этому лесовому человеку притаившиеся вокруг силы и тайны. И страшно принять их, отдаться в ихнюю власть, и жутко манят оне: кто знает, как оне обернутся! Может быть, и устроят судьбу, – таинственный выигрышный билет.
– А то еще было, только тут не монах, а… зашел в деревню, откуда – неизвестно, бык! – говорит Максим предостерегающе-строго. – Голова белая, сам черный-рас-черный, сажа живая, и прямо ко вдове-бобылке. Смирный, никакого шуму, навязчивый, как овца. Диву дались – в чем суть? Привязали его к ветле, пока что, сенца дали, стали поджидать, какой хозяин объявится. В волость знак подали. С неделю так прошло, – не объявляется бык… хозяин его, стало быть. А бык стоит и стоит, ест вовсе малость, и хоть бы разок хвостом маханул. А время мушиное, жалят оне его туды-сюды, – без внимания. Пил вот, правда, много. Три ведра ему – никакого разговору. Вдова Бога молит, чтобы ей быка предоставить, – утешение ей послать. Мой, говорит, бык; прямо к мому двору стукнулся. Кто за вдову, кто – в стадо, обшшественный бык! Другая неделя таким манером проходит, – не объявляются. Лавошник один со стороны дал знак – мой. Приезжайте смотреть. Приезжает. Не мой, мой пегой. Цыганы приходили – наш бык, с табора убег от неприятности, лечить валяли. Доказывай суть! Где у него махонькое пятнышко, на котором месте в пузе? У хвоста. Врешь, под левой ногой. Выставили. Батюшка стал просить – уступите мне бычка, дам сорок целковых. Сто! Ну, хорошо, говорит, извольте вам полсотни, вдове еще пятерку накину за обиду. Думали-думали, – сыщется хозяин, отберет. Пожалуйте вам, батюшка, бычка. Повел поп быка, – бык тебе ну… чисто собака за попом сам пошел. И хоть бы мыкнул разок в две-то недели, голос свой показал! Сейчас распой пошел такой!.. Вдова – хлоп! на другой день померла невидной смертью. Сталось с ней неведомо с чего, а всего-то три чашечки и поднесли-то. У нас происшествие вышло: разодрался староста с кузнецом, глаз кузнецу выткнул вертеном. Все с того, с быка! Хлоп – у попа пожар ночью открылся в сарае, у быка, – сгорел бык. И хоть бы мыкнул! Так тут все перепужались, – все до единого сразу тверезыми поделались. К попу: пой молебен, святи деревню. Поп горюет, – пятьдесят пять рублей вылетели ни за копеечку, для одного только безобразия, – попадья его жучит, мужики молебнов требуют, а тут еще вдову хоронить. Во-от серчал! И вдруг и заявляется тут с дальнего лесу лесник Иван Акинфов и говорит, в чем суть. Бык, говорит, и ко мне объявлялся, три дня – три ночи у самой двери стоял. Но замечательный – ни хвостом не двинет, ни голосу не подает. Когда приходил? Недели три. Самый тот бык, бела голова. Баба уж моя, говорит, прыскала на его крещенской водой, – отворотился и пошел к болотам. Потом, говорит, у меня в Москве в самый тот день сына отходники задавили, свалился он ночью с бочки. А потом, говорит, как бык у двора стоял, хорь всех курок до единой перекусил. – Это что же? Столько разов со мной всяких случаев было, – я теперь всему знак предаю… – продолжал Максим, показывая пальцем на Губаниху. – Про мертвое тело! В чем суть? Может, исходит ей чего, как она не в себе! Младшего сына у ей на войну взяли, она этого не понимает, вовсе она безумная, а, гляди, чует. Я вот которую ночь не сплю, про брата думаю. Увидал его во сне – письмо мне пишет. Что ж, воля Божья, приму за себя сирот…
– Ну, баушка… пойдем-ка ко двору, калачика тебе дадим. – Калачика больно любит! – подмигивает он. – Ну вот и пойдем, калачики будем есть…
чмокающие башмаки из грязи, резко и неприятно белеют ее синеватые ноги, и видишь не видишь несносимую груду, навалившуюся на эту голову непокрытую. Кто покроет ее? И миллионы других простоволосых голов, которых треплет суровым ветром в пустых полях? Дают копейки в округе на мертвое тело, и будут давать свои копейки. Ходит горе за всеми, к каждому постучаться может и будет долго стучаться непонятно-настойчивое горе: привяжется и не отходит.
Вечером Максим заходит потолковать. Который уже раз рассказывает про брата. Самое больное место. Придется принять на себя все семейство, если брат не воротится. Не взять его он не может: человек он совестливый, хоть и очень скупой, к тому же при всех на кухне в минуту прощанья торжественно объявил и даже перекрестился на образа, что в случае там чего принимает на себя все заботы – чтобы не беспокоился. Может быть, это-то и томит Максима, и он не может не думать о будущем и все подгоняет под эту думу, все подготовляет себя и томит неизбежностью.
Он суеверен страшно. Сегодня пришел совсем сумрачный и заявил прямо, что дело плохо: совал письмо в ящик, а оно застряло под крышечкой и сломалось – не хотело пролезть.
– Так, должно, и не получить ему моего письма. Ну, да уж один конец! Знаю я, что к чему. Вот Нырятель сказывал про лещей… разве не правда? Бог и скотинку умудряет. Лещ-то эна когда еще, по весне выходил, подавал знак, а война под конец лета…
С войной Максим связывает и весенний, – действительно, небывалый, – выход лещей к перекатам, и конопатчика, повесившегося прошлым летом на сеновале, и страшные лесные пожары, и сибирскую язву, и обильный урожай яблок – другой год подряд. И на вопрос, – при чем же тут конопатчик и яблоки, – говорит глухо:
– Будто и ни к чему, а думается так, что…
Все смутно теперь и вокруг, и в нем, и говорит он смутно. Он малограмотен, прочел только недавно «про ветхозавет» и очень стал много думать, – говорила его жена. Спрашивал, почему два ковчега было, и куда подевался первый; жива ли теперь гора Арарат; нашей ли веры был пророк Илия. У священника все просил Библию, чтобы «все проникнуть». Жена ходила к матушке и просила не давать ему: «книжки» – и так толку от него не добьешься.
– Сколько там годов пройдет, а кончится все в нашу пользу. А вот.
Он прислоняется к печке, морщит с потугой волосатый лоб и устремляет всегда, как будто, что-то особенное видящий взгляд на темное окно. А за окном шумят и шумят деревья в саду – не утихает ветер.
– Показано было за много годов еще, только что не каждый мог достигнуть… – говорит он загадочно. – И не только что эта война, и с японцами которая. У батюшки вчера читали про историю. За много годов тому и в каких местах – неизвестно, но надо полагать, что в нашей стороне… поехал один очень замечательный генерал в древнюю пустыню, как все равно что скит, где спасаются отчельники… но тут женский пол был… И там вот и объявилось, только не знали, что к чему! А теперь стало вполне понятное знаменье. Ну, генерал тут поговел, все честь честью, и сейчас, стало быть, присоветовали ему разные мудрые люди потребовать старицу одну праведной жизни, а она слыла там вроде как не совсем, у ней все здесь в порядке, – стало быть, находило на нее. И тогда только понимай. И вот, как объявилась она перед ним, генерал и спрашивает сурьезно: «Скажи мне, старица святая, какая ожидает судьба ту жизнь, которая дадена мне от Господа Бога? Человек я военный, мне необходимо знать доподлинно, как есть. Какая судьба для моего славного вер-отечества?» В книжке, которую у попа вчера читали, очень так… внятно, нельзя слова проронить. Вспроси-ил… А старушка ему ни слова, ни полслова! Что тут делать! Он ее другой раз вспрашивает: – «почему вы не сказываете, я затаю это на глубине души! Скажите, если вам Господь исподобит. Я не из какого любопытства там праздную, а необходимо очень». Тут старушка сколько-то подумала-повздыхала и сейчас с ее изошло. Сейчас живо отправляется в уголушек, к своему шкапчику, где у нее всякий вобиход скудный, – хлоп! – и вдруг выносит ему два предмета. Один предмет прямо подает, а другой за спиной прячет. Сперва подает генералу – соленый огурец! И лицо у нее тут стало грустное-разгрустное и печальное, и даже все испугались. И потом вдруг стала, как все в ней тут в порядке, и даже как сияние от ее лица – прямо, ласковая. И подает генералу другой сокрытый предмет – огромный кусок сахару, от сахарной головы. И опять ни слова, ни полслова! И вот тут-то и вышло знаменье. А ведь как все сокрыто!.. А бказывается очень явственно. Все они образованные, все понимают, а туг, как стена им стала. И не могли прознать.
– А в чем дело?
– А вот. Огурец… значит, война! Потому что огурец, все равно как войско, очень много, конечно, в нем семеч-ков. И война нещастливая, потому – соленый огурец – к слезам! Японская-то война и была. А сахар-то, о громаднейший кусок, это – нонешняя война, огромадная. Значит, как разгрызешь его, – сладко будет. Так и надо толковать. И если все понимать, что к чему, то и на небе, и на земле не без причины. Надо только прикидывать!
– Значит, крест-то с колокольни снесло…
– С батюшкой говорили и про крест. Колокольня здешняя – стало быть, потерпят здешние. Значит, ста-новьте себе крест! Так батюшка и говорит, – все понесем, примем на себя крест!
Говорит он глухим, предостерегающим голосом, точно хочет и себя напугать, и слушателя. Ждет уяснения и откровения и боится. Жаждет знамения и указующего Перста. И не один он. Ступайте по дорогам, войдите в пустые деревни. Под тысячами прогнивающих крыш, за укутанными мутными окнами, не видя ничего и не постигая великой и страшной сути, ждут, страстно ждут знамения и указующего Перста. Истинные вести идут и сочатся, но разве скоро идут оне и скоро ли приникают? Не прошла еще старая Русь, которая находит вести своими путями.
– к войне. И долго держался: пойдут наборы. Но тут и без рыжика явственно. А вот белянки… те показали – эна, еще когда! Еще в половине июля – с чего бы так рано? – повалили белянки, – целыми полками так и сидят под мохом. А сила мака у стрелочника! Два года не родился как следует – и не в ветреную погоду сеял! – все выходил кусточками, а ноне не налюбуешься. Теперь-то и оказалось. Это уж всякому должно быть известно – к войне. В каждой-то маковичке – как целый полк, хоть нарочно считай. Это стрелочник еще хлопцем слыхал, а тут невдомек. А так прямо и вышло, как вылилось.
Как-то зашел Нырятель, мужичок-рыболов из-под Щетинина омута, напомнил:
– Помните, лещ-то? Бабы-то наши учуяли, а?! Да и то сказать, – Бог и скотинку умудряет.
И вспоминается теплая июньская ночь на Щетинином омуте и рассказ о рыбах.
– …Как оттерся, выпростался, вся тешуя с его соплывет и соплывеет – до крови. Слабость на его нападет и нападет, беда. Сейчас первое ему удовольствие – лечиться. Воды ему, стало быть, свежей и песочку. Он тебе не пойдет куда вглыбь там, это уж он знает… знает, где ему польза окажет. Первый ход ему, чтобы беспременно на Кривой Брод. Сейчас, первым делом, Господи, баслови, – на Кривой Брод поползет, стена стеной! Так и валит, так и валит рядами, головешками в одну сторону, чисто тебе войско его идет. Тыщи миллионов его тут, а нонче бы-ли?! Мать твоя, сковородка! Засыпал и засыпал весь брод! И ведь чего – не боится! Мужики едут прямо на его, он тут возля стоит – дави, на! Истинный Господь, не вру. Пожмется так, малость самую, чтобы только по ем не ездили, и стоит. Ах, ты, леший! Да-а… Ну, теперь подходи к нему с наметкой, с берегу – вот он, накрывай! Ладно. То-олько завел… врешь. Сейчас снизится, поотодвинется и почнет клониться к тому краю… ни-как! Продвинется, сколько ему полагается, чтобы не достать, опять подымется и стоит. Заходи оттеда – опять сызнова разговор. При-трафлялись сетью, – только станешь подбираться издали, во-он откуда портки спустишь, – в омут сплыл и сплыл, как по команде. Чисто у его там распоряжается кто. Не веришь? Чтоб мне его никогда не поймать, истинный Бог – не вру. Спрашивай у тресвятских, у болотин-ских – издят они через Кривой Брод, видали. Из годов год. Вот бабы раз… уж и смеху было! – идут гуртом, а я тут, под теми вон кустиками, у подмоинки, на судачка жерлицы расставлял… ка-ак заверещат, да ка-ак шарахнут! Его, стало быть, и увидали, в самый-то полдень. Вода-то че-орная от его, – весь песок укрыл, перья поверху шумят, играют, на спинках-то… горбушками-то черными так и выпирает весь вон. Креститься начали. К войне, што ль, он это? – говорят. Истинный Бог!
враз – потом схватишься, да поздно. Вот окуня нынче совсем на чистой глубине не видать стало, – весь в крепи, под топлюги забился, укрепился и никуда, а в прошлом году бреднем пойдешь – и трехфунтовых зацепишь. Это уж он чует чего. Теперь этот еще: ельчик: запропал и запропал. А елец-то какой все был – четверть! Куда его вымело? Пескарь, шут его разберет, на глыби хватать стал, в тишинке. Разве ему тут место?
– Прямо, – говорит шепотом Нырятель, – рыба нонче ополоумела. Налим в июле ловился, в самыя жары! Головля я знаю, как свои капиталы, где ему когда быть полагается, – фунтовичкам ли, тройчкам ли… все квар-теры ихния знаю. Ну, и что ж он у меня выкинул, какую манеру! Ныряю за им под ветлами, где бырит кругами… тут, ведь, ему, сердешному, сласть самая… хорошо. Как в погреб мне за им слазить. Мырнул разок, движу по дну, гляжу – пескаря насыпано, как каши! Шуганул. Щурец ветре лея, та-ак с полфунтика, внимания на него нет. Ладно. Да игде ж, думаю, головли-то мои? Под кручу дошел – единого-разъединого головлишку ветрел, та-ак с фунтик, – не пойму и не пойму. На ямы перешел, к глыбам, где только налимам стан настоящий, а головля тут и не пахло никогда… Пожжалуйте! Весь тут, чисто хоронится. Прямо, ниспроверг и ниспроверг. Почему такое? Присягу на их приму, известны они мне сорок седьмой год, как нырять стал. Первый раз обманулся. Какое-нибудь им понятие надлежит, для чего нужно… через землю им подается – шут их разберет. Рыба, а хитрей этих рыбов нет. Молчит – думаешь, бесчувственное какое существование-предмет, а она свое ведет, свой оборот. Налим… с морды его глядеть – дурак и дурак, а он такое может, что…
Но о Нырятеле и его рыбьем царстве, которое он знает, как ни один ихтиолог-профессор, я попробую рассказать в другое время, когда настанет пора спокойных и веселых разговоров.
в солому изба, смотрит больной и слепой и даже покосилась как будто. Долгими вечерами под желтым огоньком висячей лампы ткет бесконечные фитильные ленты молодка-сноха, толкает и толкает стукотливый станок. Дядя Семен ищет по старым газетам «списки», водит по непослушным строкам непривычным пальцем, все ищет. Нет, не находится: все офицеры и офицеры. Разве все упишешь в газетах. Сказывают вон…
В первом списке, который он находил читать в городе, не дождавшись известий из волости, не нашел он своего Михайлу Орешкина. А больше трех недель нет письма. А уж и старуха Зеленова получила совсем недавно, – сын ее лежит в лазарете, в Минске, и скоро опять подвигнется на приступ. И Никифоровы получили известие, форменную открытку из Германии, – ишь ты, куда попал! – что в плену сидит Васька Никифоров, в лазарете. И уже три двора знают, что убиты их сыновья и хозяева – гармонист Сашка Вяхрев, Степан Недосекин, столяр-модельщик, – восемьдесят рублей добывал в месяц, – и Ганя Крапивин, с поджабинского завода, формовщик.
вести и утром, и к вечеру.
– Как, дядя Семен, дела? Стоим у въезда в село, у церкви.
– Жив!! – кричит он, хотя стоим лицо на лицо. – Сразу три письма вчера получили! Во семи боях был, подо всякими канонадами!.. Уберег Господь… так рады, так рады!
Он не такой, как всегда. Он не нанизывает слова, и пропала его степенность: говорит-говорит, и, кажется, все в нем взбито и перетряхнуто. Скоро-скоро крестится на белую церковь, на которой уже налажен крест.
– Носки шерстяные ему послал, да хуфайку с варежками, всего навязали. Лепешек старуха ему напекла-а!.. Жив!
– Ну, только война эта, не дай Бог, как сурьезна. Что-то Господь даст…
Помнит ли, что загнездились у него ласточки?
– Главное дело, старуха чует, что возворотится: сердце у нее легкое стало, вот что. Она по сердцу узнает. Пишет, – маленько ногами жалится стал, на воде довелось много разов отличаться. Ну, да ведь не на гулянках, всего бывает. Мы тут в тепле, в одежде, в сытости, а им и не попито, и не поспано, да… Да только бы возворо-тился, а то у нас тут старуха Зеленова умеет, как взяться, – пареной брюквой со шкипидаром, живо распространить. В земской тоже хорошие доктора, – с полгоря. Стены помогут. Сейчас с почты бег, отправку ему делал. Старуха ему лепешек там, а я упомнил, – копченую селедку он уважает, – прямо, брат, ему цельный пяток всыпал! А?! Дойдет?
– Дойдет.
– Там кажный кусочек – не наглядишься! У нас тут и творожку, и барашка намедни посолили, и чайку, а там… не распространишься, а? Ведь, верно?! Там им…
Что это? Дядя Семен моргает и старается скинуть накатившиеся совсем было забытые слезы. Сам удивлен, смазывает их жесткой, обветренной рукой и смеется тихо – не может уже сдержать себя. А оне все бегут, скатываются по носу, прячутся в бороде. И у него, такого крепкого, такого сурового, хозяйственного, который кричит на свою старуху, если она начинает ныть, даже у него ослабело снутри.
– Да что, другой раз так. Намедни, как писем не было, не сплю и не сплю. Пошла старуха корову поглядеть, – телиться ей вот-вот, – а со мной какая манера вышла! Сплю – не сплю… вижу – Мишутка, как махонький еще был, сидит на лавке, где у нас в рамочке похвальный лист, отличие его из училищи, и смеется. Так меня… вроде как удивило. А тут смотрю – ничего, старуха прибирается, ведром стучит. Шесть часов! Стали гадать, к чему такое. Говорит – к хорошему, ежели он веселый… сон-то такой явственный. Тут я раздумался и, прямо сказать, поплакал чуток, впервой… старухе не сказался. Глядь – три письма! Скажи на милость! Чисто сам принес.
Знамения… Пусть приходят знамения, которыми живет сердце. Пусть прилетают ласточки и вьют гнезда, смеются по темным избам являющиеся из страшных далей детские лица. Пусть и сороки несут хорошие вести. В светлых одеждах светлоликие жены пусть подымаются до самого неба и наводят страх Божий на полчища супостатов. Если и их не будет, этих сердцем рожденных знамений, что уяснит, успокоит и вызовет радостные слезы? И рыбы пусть вещают неведомыми знаками, и птицы, и голоса. Пусть только радостное. В пустынных полях только ветры блуждают, метели идут на пустые поля. Что веселого скажут они плачущим своим воем?
старик, с ласковой седой бородой до глаз, в бархатном картузе, в казакинчике, в валенках, мягкий и благодушный. На него приятно смотреть и слушать его приятно: у него детски доверчивый взгляд и мягкий, ласкающий говорок. Так добрые старики разговаривают с внучатами. Он всем рассказал, что внук у него замечательный регент и до подробностей объяснил, что это значит – регент. Потом очень подробно рассказал, как внук женился на замечательной барышне, – по любви! – и какую замечательную снял квартиру – все электрическое! и какого петуха замечательного прислал ему внук – бесподобного голоса и храбрей его нет на селе! А от внука поедет к Троице, поговеть. И потом принялся рассказывать маленькому старичку, у которого бурый полушубок весь был в новых, кирпичного цвета, заплатах-стрелках, кружочках, шашечках:
– …Все идут и идут, притомились, а до деревни все далеко. И хлебушко у них весь вышел, а ветер встречный, и уж и снежком стало наметывать… И уж на дворе и темень…
– Темень?! – удивленно говорит старичок. – Значит, та-ак… – и качает маленькой головой в большой шапке.
– И стали тут странницы Господа просить, чтобы донес их до какого жилья… И хоть бы человек встрелся!
…
– В Кееве?! Значит, та-ак…
– И вдруг… идут к ним по дороге три старца! а что замечательно, – один в один, на одно лицо все, строгие… хорошие, конечно, замечательной жизни… Надо думать, – киевские по облику. Может, так будем говорить, Лука, эконом Печерский… – замечательный по своей жизни, оч-чень замечательный. Ну, и еще, скажем, Марко Гробокопатель, тоже необыкновенно замечательный, всем им могилы копал и себе, конечно… и еще третий… ну, к примеру, Иоанн Милостивый… Все сии замечательной жизни…
– Замечательной?! Значит, та-ак…
– Идут, ни слова не говорят. И замолились старушки: укажите нам путь ко двору-жилью… метель нас заносит-укрывает. Да-а… И уж совсем стали коченеть. А старцы ближе к ним идут, а ног не слыхать, постуку-то от них нету, как движут по воздуху. Остановились тут старцы и говорят: «не погибнете вы, убогия, не бойтеся!»
– Не бойтесь?!!
– Да, не бойтеся. «Мы вам встрелись – мы вам и путь укажем. Идите прямо, тут вам и стан-пристань!» Возрадовались странницы-богомолки, в слезах радостных спрашивают тех старцев: «а как нам за вас Господа Бога молить, какое ваше имя святое в молитвах поминать?» А старцы-монахи и отвечают: «не надо за нас Господа Бога молить, в молитвах нас поминать»…
– Не надоть?
– Да… «Мы петы-молены, от Господа Бога превознесены. Мы, говорит, ходим по дорогам, учишаем слезы горькие, веселим сердце человеческое! Лежали мы тыщи лет под землей, правили нам службы-молебны, да… теперь время наше пристало, поведено нам ходить по всей земле православной…»
– Да-да-да…
– А потом и говорит один из них, самый середний, повыше других…
– Повыше, стало быть… та-ак.
– Все они одинакие, а один маленько повыше… «Идите, говорит, вас теперь каждый воспримет… каждому говорите, как вышла вам радость-избавление, так и всему народу православному избавление-победа, чтобы не сому-щались». И сокрылись.
– Сокрылись?! Значит, та-ак… нисчезли.
– А тут сейчас и выходит самое это. Затихло ненастье, ветер кончился и метели нет. Пошли странницы… шагов, может, всего-то сто и прошли – вот онр и село. Донесло их духом. Стали у мужика одного разоблачаться, а у каждой по просвирке в котомочках… совсем мяконькия…
– Да-да-да… про-свирки?!
– Сейчас пошли в церковь, доложили батюшке – так и так. Это мне один человек рассказывал, хороший человек, замечательный человек по жизни… Близ его волости, будто, было… а в трактир в городе моему крестнику сам трактирщик говорил, что под Тулой это вышло…
– Слыхал и я… – раздался с верхней лавочки голос, и показалось круглое и красное, как титовское яблоко, лицо. – Только у нас в Тихоновской Пустыни, сказывали, что монахи безо всякого разговору прошли, но однакось старухи те прямо сейчас и пришли в село. А исчезли они – это так. Сразу, будто, и скрылись. Разное болтают. Будто и другие монахов видали, только в белых каблуках, будто…
– Ну, там я не знаю, что болтают… что слыхал, то и сообщаю… Был про войну разговор, – вот, говорит, видение какое было. Урядник тоже тут был наш, интересовался.
– Воспретил?
– Нет. Воспретить не воспретил, а… все-таки, говорит, не надо много разговоров. Но, между прочим, все понимают, что к чему…
– Этого невозможно воспретить… чего ж тут! – сказал мужичок, снял свою шапку, посмотрел в нее и опять надел. – Тут божественное…
… Пусть только приходят радостные.
<1914>