• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Журавли

    Журавли

    I

    То, что случилось с Алей, – что она решила, как надо действовать, – случилось не вдруг.

    Первое время за границей она чувствовала себя сравнительно спокойно: новые впечатления, уверенность, что так долго не может продолжаться, и весь мир, наконец, поймет; надежда, что на ее розыски в газетах придет письмо, и папа окажется в Америке, а Миша и Лялик где-нибудь на Кавказе, и вдруг явятся к ней в Париж. Подобные случаи бывали. Но годы проходили, а чуда не случилось.

    Аля служила машинисткой, ходила по вечерам в Сорбонну, много читала о России, слушала на собраниях, как из года в год политики убежденно развивали, что такое произошло, и почему это произошло, и как к этому надо относиться: принимать ли революцию – или не принимать, бороться с большевиками – или не бороться, а подождать, когда сами они изменятся, или Россия сама их сбросит. Алю удручало, что серьезные как будто люди высмеивают друг друга, кипят и спорят, а решить ничего не могут. Она возмущалась и горела, теряла веру в деятелей, но наружно была спокойна. А жизнь шла и шла. Обзаводились семьями, устраивались на землю, примирялись с мыслью, что ничего не поделаешь, жить надо. Умирали. Кое-кто уехали в Россию, и, кажется, погибли. Иные поженились на иностранках, иные переменили подданство. Тот нанялся в легионеры, тот уехал в Бразилию. Единственно близкий человек, товарищ отца, полковник Тиньков с сыном – капитаном, скопив на заводе несколько тысяч франков, сняли ферму под Пиренеями. Это было большим ударом: обрывалась последняя нить, связывавшая Алю с прошлым. Полковник Тиньков, «дядичка», веривший непреклонно, как и она, что «все это скоро кончится», как будто махнул рукой: больше уже ждать нечего и надо устраиваться прочно. Аля спрашивала себя, не потому ли так ее подавляет это, что Митя Тиньков, который за ней ухаживал, и она ему отказала, увез с собой всякую надежду, что жизнь ее может измениться? Нет, – отвечала она себе, – вовсе не потому: а потому, что они, люди, безусловно, сильные, верившие, что «скоро кончится», укрепляли ее надежды, а теперь перестали верить.

    Аля прекрасно могла устроиться. Где бы она ни появлялась, она видела исключительное к себе внимание. Стройная, синеглазая шатенка, с томно-глубоким взглядом, загоравшимся вдруг игрой, лаской и тайной силой, в которой мужчины видят что-то, их покорившее, сильная двадцатишестилетняя девушка, с чудесными волосами, которые она ни за что не хотела резать, она вызывала восхищение. Французы говорили о ней – princesse! Ее приглашали в синема на роли и обещали славу, в первоклассные модные дома – «картинкой», соблазняли выступить в кабаре, «где только одни американцы». Она выгнала от себя посредницу, предложившую ей миллионера. В конторе, где она служила, влюбился в нее француз хозяин, стал набавлять ей жалованья, писал любовные письма, в которых клялся, что «все положит к ее ногам». Помня обет, данный еще в Галлиполи, – «пока не узнаю все», – она разумела отца, брата и Лялика, – «не позволю себе и думать о личном счастье!» – она одолела колебания. Выйти замуж и жить в довольстве, когда «поход продолжается», было бы с ее стороны изменой! Так она думала – так и вела себя. Из конторы она ушла и поступила чтицей в католическую семью, к почтенной даме, которая называла ее – «дитя мое» и платила ей триста франков на всем готовом.

    Строгая к себе, она не прощала и другим. Ее называли непримиримой и весталкой. Иные ее боялись: она была слишком прямой, последнее время даже резкой. На одном собрании она не выдержала и крикнула: «А ваши бомбы?!.. Или – ваша задача выполнена?..» Докладчик ответил с пафосом: «Я почтительно склоняюсь перед вашим „святым горением“, но… ведь патента на бомбы не выдается!.. „Вожди“ и „кадры“, пишут в иных газетах, еще имеются?..» Она не спала всю ночь. Смеют еще смеяться!..

    Она перечитала, что только могла найти, о революционном терроре былых времен, и ее поразила исступленность, какой-то религиозный пафос: «наш святой подвиг», «наш священный долг», «высокое счастье отдать себя», «во имя величайшей из святынь надо уметь перешагнуть даже через трупы близких, переступить порог»… – эти фразы ей прожигали душу. Вычитанное из Михайловского – «Гронь-яра» – к народовольцам: «борцы этого периода поднимали нашу жизнь чуть не до уровня первых христиан», или «террор в 70-х годах не переделали, а не доделали», – поражали ее кощунством. Тогда – молились, почему же теперь – спокойствие! Миллионы умученных из их же «святыни», из народа… все святое осквернено, самое даже имя народа стерто, и… «эво-лю-ция»!?… Фальшь какая!..

    Аля спрашивала себя: «А ты могла бы? Вон Дора Бриллиант требовала: „дайте мне бомбу, я хочу быть метальщиком, я не могу принять меньшей ответственности… я хочу переступить порог!“ А ты?.. Те, когда была действительно эволюция, верили только в террор. Теперь, когда только террор, убеждают поверить в „эволюцию“… Фальшь какая!..»

    Она прочитала Ленотра о Шарлотте Корде, прочитала историю Юдифи, «Эсфирь»…

    «А ты… не сможешь?!..» – спрашивала она себя.

    Перечитала «Порог» Тургенева, – стихотворение в прозе, восторженно принятое когда-то русской интеллигенцией.

    «Святая»!.. Переступила порог. Тогда – «святая»! А теперь? Почему так – теперь!..

    «А ты, русская… не можешь?..»

    Аля не отвечала себе, не знала.

    Она была подлинно русская, из старой семьи военных. Ее пращур, стрелец-бунтарь, помилован был Петром за дерзость.

    «С петлей на шее, встретился он с Царем глазами! – не раз страстно рассказывал ей отец. – Спросил Царь: «Бунтовал супротив Меня?» – «Бунтовал, Государь!» – сказал и не опустил глаз. Так и впились друг в друга. «Виселицы боишься?» – спросил опять Царь и показал плетью на перекладины, где качались. «Не боюсь, Государь! – сказал стрелец. – Хаживал я за смертью. За Тебя боюсь!» – «А почто за Меня боишься?» – усмехнулся жестоко Царь. «Нас сказнишь, кого под Тобой оставишь, тиших? С тиших какой же Тебе прибыток! вон Ты какой шумной! Шумные Тебе нужней!» Влип в него Царь глазами, а тот не сдает, как сокол на солнце смотрит! «Добро, – сказал Царь, – правдой Мне служить будешь?» – «Такому буду». – «Добро, – сказал опять Царь, – живи, шумной! служи меньшой старшому, а пуще Его – Матери служи, России!» И собственной рукой царской снял с шеи его удавку. Пушкарного строя урядника повелел писать в царскую свою охрану, Ивана Сокол-Стрельцова! И сложил Иван Сокол за Государя и Россию голову в славный Полтавский бой, – «у Царева боку, у правой Его руки, шведская пуля сразила в сердце!»

    Картинка Сурикова висела у них в Лохове. Помнила ее с детства Аля, любила искать «Сокола». Показывал ей отец: «Все – Сокола, все – наши!»

    II

    Два события укрепили Алю.

    новый. «Жесткое что-то в нем, – определила Аля, – помолодел, загорел, сбрил усы… похож на английского спортсмена… но что-то в нем, странное что-то, жесткое?..» Он посидел недолго. Сказал, морщась: «Нет, довольно. Кролики, клевер… все это чепуха. Вот что, Аля… только никому не говорите. Прощайте, еду туда… папа знает. – И поглядел на нее прощально-нежно. – Не думайте, что я это… от разочарования, вы понимаете… что я хочу сказать. Личное… конечно, сейчас не время. Надо продолжать».

    Аля почувствовала, как у ней упало сердце. Она озарила его глазами, взяла его руку и поцеловала молча. Он до того растерялся, что не успел отнять руку.

    – Дайте я перекрещу вас, Митя… – сказала она сквозь слезы.

    – Сегодня еду. Иногда вспомните?.. – сдержанно сказал он.

    – Да, да… – сказала она, не соображая, – непременно… Расстались они свято и нерешительно.

    Когда он ушел, Аля прислонилась к оконному косяку и все читала на той стороне сквозь слезы: «vins cafe liquers… vins cafe liquers…»

    Когда мимозы засохли, она поставила их к иконе. Стала за него молиться.

    «помаленьку торгую, барышей нет». Значило это, что все благополучно, о них узнать ничего не мог.

    Второе событие потрясло ее.

    В октябре прочитала она в газетах, что «приговорен к расстрелу за связь с врагами советов земский доктор, бывший дворянин Семен Николаевич Кротков, 65 лет. Приговор приведен в исполнение».

    Аля сначала не поняла, не верила Потом поняла и помертвела. Вот почему уже полгода не писал он ей. Только он еще оставался в Лохове, наводил справки о пропавших. Если кто из них жив еще и где-то еще скрывается, мог бы дать знать о себе верному человеку, доктору. И вот его убили!..

    Вспомнила Аля мартовскую метель, когда постучались к ним два солдата и напугали… и так обрадовали! Бедные мальчики, с ввалившимися, измученными глазами, заросшие, постаревшие, в солдатских изодранных шинелях, в разбитых сапогах, обмерзшие и больные. Они пробирались к югу. Остался в ее сердце шепот замерзших губ, чуть слышные слова брата: «зашли проститься…» – и его лихорадочные глаза, и какие-то виноватые, печальные глаза Лялика. Вспомнился жуткий месяц, когда день начинался страхом, кончался страхом, когда они трое, на темном хуторе, прислушивались к лесному гулу, и браунинги лежали тут же. Жуткие ночи бреда, когда она терялась, не зная – что же?.. – а они лежали, беспомощные оба, – Миша в возвратном тифе, а у Лялика загнивала рана.

    раза в неделю, под страхом смерти, брел за ней старик доктор, подбадривал. Светлое вспомнила Аля – в страшном.

    Миша оправился, рана у Лялика закрылась.

    – Через недельку можно и отлетать! – сказал на прощанье доктор, обнял и поцеловал обоих. – Летите, братики… за Россию!

    И заплакал.

    Роняя слезы в невидный снег, в последний раз вела Аля доктора из леса. В оврагах кой-где уже сочилось, мокло.

    – А-ты, сапоги плохие… – вздохнул доктор, – ботиков не надел!

    – Ноги промочили… бедный… – пожалела Аля, нашла в темноте его руку и поцеловала страстно.

    – А плакать-то зачем? Слезки горячие какие… соленые! – причмокнул шутливо доктор и приостановился передохнуть. – А-ты, моя хорошая! А знаешь, придет время, и кто из нас выживет… обернется на наше прошлое и вспомнит светлое! Так только и познаются люди. Промочил ноги… тычемся с тобой в темноте… но за всю мою практику, за двадцать восемь лет работы по уездам, я не вспомню такого в душе… такого света! Словно кто-то меня прощает… Да, хорошая моя, Алечка… Я, позитивист, сорок лет в церкви не был, – и вот чувствую свет в этой ужасной тьме! Чувствую, какая может быть, какая есть тьма! Теперь только чувствую. И с болью вижу, за что родная наша, славная, бедная наша… и ни в чем не повинная наша молодежь… так отдает себя!., так страдает!.. Вот, затравленные, измученные, израненные, в лесу, больные… и вот, идут! За наши ведь преступления!., за правду, которую мы так подло проглядели, проболтали… Может быть, для меня это, эти путанки в лесу с тобой… легче мне от них стало!., как покаяние мне… может быть, и прощение?.. Да нет, прощения быть не может…

    Помнила Аля, как доктор уткнулся в елку и всхлипывал.

    – А-ты, что за подлые нервы стали! Ну, пойдем, моя хорошая…

    И еще Аля вспомнила – мечтательные глаза Лялика и светлое, стыдливое его чувство к ней, вылившееся так робко-нежно, когда они сидели в вечернем лесу, в капели, на избяном порожке. На льдистом, уже синевшем снегу поляны лежали оранжевые и лиловые полосы заката, и привыкшие к ним снегирики прыгали у их ног. Миша колол дрова и приговаривал в звонком, морозном треске… – «хороша береза, лоховская! эх, последняя доколю!»

    Лялик сказал, вздыхая:

    – Завтра уходим…

    И поднял карие ласковые глаза, горячие, в влажном блеске, к зеленоватому холодеющему небу, к голым березовым верхушкам, где еще багровело светом.

    – Может быть, и не встретимся больше с вами, Аля?..

    – Нет, мы должны встретиться, Лялик! – сказала горячо Аля, качая его руку.

    – Должны? Вы думаете… – смущенно-радостно сказал Лялик. – Да, хорошо бы было. Помните, писали Мише на фронт… – «скажи твоему Лялику, мне его лицо очень нравится, он славный…»? И потом… – «если он хочет, я буду ему за крестную»! Вы помните?..

    – Да, помню, – сказала Аля.

    – Вот и пришло вам быть крестной, перевязывали меня, кормили. Знаете… будьте моей сестрой, названой!? Я был бы очень счастлив!..

    – это ей показалось нужным и очень важным, – сказала тихо:

    – Да. Я буду вашей сестрой, названой.

    И опять взяла его руку и покачала нежно.

    – Теперь я о-чень, очень счастлив! – радостно прошептал Лялик. – Весело я теперь пойду! У меня никого ведь, отчим один в Орле. А университета теперь, пожалуй, и не увидишь… Два года оставалось!

    – Вы на каком были?

    – Я избрал астрономию…

    И поглядел на небо. Но звезды еще не выходили.

    В десять часов Аля пришла к сосне на повороте, у края леса. Лоховский Аким – солдат, друг детства, уже поджидал с санями. Под широкой, приземистой сосной едва чернелось.

    – Сейчас и кавалеры подойдут, было шумок слыхать! – бодро сказал Аким. – Эх, барышня… женатый я стал, а то бы и сам ушел от этого безобразия!.. Маленького вот отымать грозятся, равень у всех чтобы. Вот тебе и на!.. Ну, это погоди… даром, что ли, служил в солдатах, раны испытал?..

    Подошли, с мешками. Попрощались… И вот донесло далекий звенящий шум, словно сыпалось где за лесом сухими палками.

    – Журавли!?.. – сторожко сказал Аким. – Как раз на проводы.

    Стало слышно курлыканье, вскрики тревоги и восторга, зовущие за собой сполохом. От этого крика в небе, от шума несущей силы у Али заныло сердце острой тоской по чему-то, тревогой и восторгом. На густой синеве, на звездах, зыбилась и звучала чуемая лишь в криках стая. Ушла, затихло.

    – Вали с Богом! – сказал Аким. – С журавлями, это хорошо.

    Хрупнули по снежку полозья, оклик из темноты – «маму поцелуй»! – и все. Осталось в глазах мерцанье, кряжистая черная сосна, воздушные, в инее, березы на поляне, мерцающие дымно, при свете звезд.

    Весть о расстреле скрепила уже готовое. Но как все будет? Путей у Али не было никаких. Да ведь только начало надо… остальное все – в ней самой?

    III

    Але приснился сон.

    Будто она у себя в Лохове, сидит одна в опустевшей зале и горько плачет: пьяные, наглые солдаты и мужики потащили сейчас куда-то ее рояль. В зале очень светло и холодно, в раскрытые окна дует, и виден голый, засыпанный снегом сад. Там орут и трещат кустами, – как будто ищут Мишу и Лялика. А они приехали с фронта, пьют чай в столовой и совсем ничего не знают. Надо сейчас же предупредить их, а она не может ни двинуться, ни крикнуть. Вдруг входит отвратительный человек, долговязый лоховскии учитель Лукин, похожий на удава. Аля в безумном ужасе, но спастись от него нельзя. Он мягко подпрыгивает в валенках, разматывает на шее свой грязный шарф, присаживается к ней так тесно, что прижимает ее плечом, разваливает ужасные свои ноги в валенках, сдавливает ей пальцы костлявой и липкой лапой и, обдавая табачной гнилью, говорит глухо, чахоточным, пустым голосом: «Что, Александра Вадимовна?.. Вы меня всегда презирали и называли не иначе, как „какой-то учителишка, Пу-кин!“?.. А вот теперь я здесь самый первый… товарищ Пушкин!.. И вот реквизнул у вас рояль… и все могу отобрать, до нитки, а вас выгоню на мороз! Вот захочу сейчас – и арестую Мишу и вашего жениха Лялика!.. От вас зависит… станьте моей любовницей!..» Тянет к себе и хочет ее обнять. Аля вырывается от него и бежит к дверям, чтобы позвать на помощь, но учитель страшно топочет валенками и сейчас выстрелит… Она закрывается от него, топчется у дверей и кричит в ужасе…

    Проснувшись, Аля слышала, как кричала, и никак не могла понять, – что это?.. Какие-то беловатые полоски. Сердце стучало, до удушья. Гукнул как будто автомобиль, где-то говорили по-французски… – и ее охватила радость, что это сон, и с ней ничего не будет. Беловатые полоски – это ставни, разговаривает горничная в коридоре, убирает… она – в отеле, в тихом городке, у океана, вчера приехала из Парижа и сегодня поедет в Шато де Бургонь, пятнадцать километров от городка, на ферму «Пуркуа-Па?», к милому «дядичке», последнему, кто у ней остался… все ему объяснить, все, все… – и пусть он ее благословит!

    «Господи, какой ужас… – думала про сон Аля. – Но до чего все ярко, кустики даже под окном, и милые трещинки на полу… и даже полоска на стене, где стоял рояль, и снег!..»

    В коридоре гремели чашками, пора вставать. Автобус уходил в 9. Струились беловатые полоски в ставнях, – от солнца за обнажавшимися платанами, от ветра.

    «Но как же это я… если даже во сне так страшно? – подумала о своем Аля. – Но это во сне всегда, когда воля теряется. Господи, дай мне сил!»

    И она стала одеваться.

    В церкви, за мэрией, звонили по-деревенски, часто, – совсем как в Лохове.

    в черном шли вперевалочку к вечерне. Спали под платанами собаки, в мэрии кто-то играл на флейте, грустно. Автобус шел только завтра, и это было приятно Але: она никогда не видала океана. Оставив в отеле чемоданчик, она пробежалась по городку, уснувшему с окончанием сезона. Все на нее смотрели, как в уезде. Играли ребятишки в обруч, кубарики гоняли, старухи вязали на крылечках, ходили куры, почитывали старички газеты, – и славно звонили в церкви.

    День был тихий и облачный, душный даже, хоть и октябрь, как бывает в этих местах, у океана. За городком начинался лес, – пески да сосны, как в Лохове. Сумрачный человек, с топориком на палке, указал ей дорогу к океану – лесом, прямо на mer souvage. Аля увидала сосны, залитые смолой, в плывущих ранах. Это были другие сосны, не розоватые, как у нас, в золотисто-воздушных пленках, а угрюмые сосны ланде, терзаемые вечно скобелями. Но воздух был тот же, крепкий. И та же глушь. И звонкие петухи за лесом. Поросшие сосняком холмы были совсем как в Лохове, если идти на хутор, – только берез не видно.

    Але вспомнилось, как стояла она в снегу, в овраге, и Семен Николаевич, бедный… как он плакал!.. И никого, никого теперь!..

    Накатывало гулом. Океан?..

    – рыжик! Такой же, розоватый, оранжевая бахромка снизу, и тот же запах! Она поцеловала рыжик и спрятала в сумочку – милый привет России.

    – океан, бездумный, смутный от облаков.

    Он вдруг открылся из-за бугра, огромный, – всей своей пустотой открылся, – и она почувствовала себя затерянной. Тяжелый, сонный, плескался он глухо по берегам.

    Тяжел океан для одинокого. Его безбрежность, бездумное его качанье – давят душу незащищенную. Не умолкая, мерно шумит, шумит, – одно и одно, всегда.

    Долго она смотрела. И вот беспределье и пустота – сжали ее тоской. Она поглядела к небу. Серая пелена давила.

    «Такая тоска… Господи!.. – шептала она, теряясь. – Вечная, слепая сила… Господи, есть же Ты?!..»

    Вечер она просидела в номере, смотрела на желтые платаны, как опадали листья. Зажглись фонарики, у мэрии затрубили в трубы: какой-то праздник. Крепко играли марсельезу. Потом очень скучно танцевали, пускали фейерверк. В треске огней и труб чудились Але писки каких-то птичек. И она увидала птичек: они метались над площадью, прыгали по ветвям платанов, тыкались сослепу в балкончик, испуганные треском. Их было множество – всяких, мелких. Влетела одна в окошко, куда-то ткнулась. Аля зажгла огонь. На спинке кресла птичка держалась коготками, прижалась грудкой. Аля признала коноплянку-зеленушку. Нежно сняла, пригрела.

    – Милая конопляночка, откуда?…

    Не мигая, смотрела черными бусинками птичка. Задремала. Аля посадила ее под шляпку.

    Огни погасли, кончился день у океана.

    – почувствовала затерянность, как было вчера у океана. Вспомнила, что там Митя, что сегодня увидит «дядичку»…

    «Нет, надо быть сильной, надо верить!.. – внушала она себе. – Не слепая сила… нет, есть Господь… и все в лоне Господа! живое, вечное, а не пустота… Дух Божий над бездною!.. Надо идти к Правде, искать Его!..»

    Вспомнила про ночную гостью, вынула осторожно, поцеловала и пустила. Утро было чудесное. Щебетом, писком, свистом неслось с платанов. Откуда столько! Горничная ей сказала, что в эту пору всегда их много, – летят через это место, на Пиренеи, к югу.

    – У нас миллионами их ловят! Едят, вкусные. Бедная конопляночка!..

    В девять часов Аля выехала из тихого городка на Шато де Бургонь, лесной дорогой, совсем спокойная.

    IV

    «Пуркуа-Па?» – как называлась ферма, – два километра Аля прошла пешком. В перелесьях сидели фермочки: домики, винограднички, коврики клевера, гривки засохшего маиса, ниточки золотистого патата, кучки розовых тыкв по дворикам. Дымились в садиках костерки бурьяна. Тащили в ящиках навоз ослики. Хрюкали по закуткам свинки. Старички пилили дровишки на зиму. Все было пригнано, прибрано, поджато. И всюду перелетали птички. «Неужели и дядичка такой же? – думала грустно Аля, приглядываясь к копавшим в огородах. – Полковник-артиллерист, специалист по баллистике, создавший свою теорию дальнобойной пушки! И ферма – „Пуркуа-Па?!.“»

    Але сейчас же указали:

    – Русский полковник?… Bon-homme, замечательный совщик! Вон белый домик с синими ставнями!..

    Крыша широким скатом, шпалеры золотистого патата, клевер, торчки маиса и розовые тыквы. И Митя, ходил за курами!. Семь лет боев… три года на заводе, куры, патат и кролики… шкурки – кошатникам! Там – пришлые, негодяи, убивают, тлят и поганят все, сжирают, швыряют иностранцам… а здесь – достойнейшие, свои, герои, специалисты… разводят патат и кроликов, и это – счастье! Митя, с третьего курса кораблестроения… и сколько таких раскидано, и погибло, и погибает..!

    В шляпе факельщика, в затертом френче, штаны в сапоги, стоял полковник в садике, шевелил вилами в костре. Аля узнала его по росту и сапогам: к ботинкам не мог привыкнуть! Тут же капитан Сумин, однорукий, копал, изоочась, картошку. Аля окликнула. Полковник уронил вилы, лицо его застыло. Она поняла и крикнула:

    – Все благополучно! Я по своему делу, не успела предупредить!..

    – Алик… Алик… – взволнованно говорил полковник, идя навстречу, по привычке одергиваясь и подтянувшись. – Ах, молодец… еще похорошела!.. По делу… не замуж, а?.. Господи, как я рад тебе, Алечка… – говорил он растерянно. – Погоди, руки грязные. Митя не писал?.. Нет, правда?.. Слава Богу. От июля было… Да ты бы телефонировала вчера, на машине бы за тобой, у мосье Рабо за бензин бы только, по доброму соседству! Не устала? Умыться если… Да брось, капитан, черт с ней, с картошкой! Ангел с неба!.. Казаку белого литр, за мной запишет! Латифундию поглядишь?… шесть гектаров… ну, черт с ними! Кур хочешь… кроликов?.. Ну, и черт с ними. Двести литров вина нажали, столько же покупать… Еще что?.. Патата для скота, скотов – старый осел и тройка лихих свиней… Сапожничаем с казаком, часы чиню, планы черчу, мэр – приятель, анализы делаю, доктор присылает… на аренду бы наскребать. Ну, как?..

    «Дядичка» мало изменился, подсох, почернел, и руки жесткие. Морщин прибавилось, похож на горца…

    – Питаемся… а вообще – пытаемся! Неинтересно, к черту… Идем.

    – Разгону нам нету, барышня… – сказал знакомый Але казак, ростом с полковника, только моложе и пошире. – Промеж забору, для разговору. Японцу тут ползать!..

    – Не уходить! – мотнул полковник на казака. – Гоню, ступай на Буко, под Байоной, артель там, к тысяче бы выгнал… прилип с Лемноса!

    – Я говорю, что… Наберите на камиончик хочь, а мы с господином капитаном управимся…

    – Играй обед!

    Для торжества полковник надел пикейную тужурку и затопил громадный камин сосновыми дровами, «чтобы пальба была!» Капитан надел пиджак с приколотым рукавом и поставил букет золотистого патата, за неимением хризантем. Подавал казак-повар: потофэ картошка со шкварками, яичница на сале. Пили за «слетевшего ангела».

    – Вино с «Пуркуа-Па?», или – «вен-па-пердю»! А как мы его давили!

    – Винцо соответственное, только наше урюпинское куда! Вы-морозки!.. Графский винодел антиресовался: «скажите, как вы достигаете 22 градуса?»

    – Спирту, мол, подливаю…

    – Не-эт… А секрет. И не сказал!

    – И мне не скажет!

    – Вам я по дружбе скажу, как воротимся. Эх, сад-виноград… не побей тебя гра-ад..!

    К ленте приколоты ордена – белый Георгий, солдатский, еще… Ей сжало сердце. «Живут, сыты…» – думала она, – и хотелось плакать. Всех их ей было жалко: казака, которому нет разгону, дядичку, и однорукого молодого капитана, такого тихого, – у него начинался туберкулез. У него убили мать и двух братьев. Он был студентом-филологом, а теперь собирался уйти на Валаам или на Афеон, – но куда же пойдешь без денег и без руки! После обеда полковник сказал:

    – Отпуск до ужина. Казак отправляется в поход, к мадам «Филе», чинить ей раму, дело соответственное. Сума будет смотреть на небо, не пойдет ли дождь, а мы будем щекотать душу. Кофе выпили, ликеры… выпьем потом!.. Сигары – кто желает – в Гаванне…

    Аля видела, что у дядички «пели нервы»: он ходил, тихонько насвистывая, как Митя.

    Она его хорошо знала.

    – и отец ее был полковник-артиллерист, – были друзьями еще со школы, в Петербурге жили одной семьей, и именьица их находились в одной округе. Но у Али с Митей почему-то были всегда раздоры. Они очень во многом не сходились. Им казалось, что другой заносчив и считает себя авторитетом. Во время войны, когда Аля была на санитарных курсах, Митя прислал с фронта карточку, где снялся с «сестрой», какой-то княжной Забелло, спасшей будто его от смерти. Княжна была очень некрасива. Когда Митя приехал, Аля смеялась, как он «попался», что таких князей нет, наговорила дерзостей, бросила курсы и поступила в консерваторию. Только через три года встретились они в Новороссийске. Митя помог ей похоронить мать, умершую от тифа, и почти насильно эвакуировал ее в Крым: она хотела остаться, чтобы пробраться в Сибирь, где находился ее отец. В Крыму она просилась в полевой лазарет, но ее назначили в Севастополь, и она узнала, что это сделал ей «назло» Митя. «Княжна» же оказалась в полевом госпитале в Джанкое. Встретились они снова в Галлиполи, где их помирил дядичка. Но и здесь они часто вздорили.

    – Дядичка, я хочу поговорить с вами.

    Полковник бросил свистеть.

    – Слушаю, Алечка, поговорим… – сказал он мягко, понимая, что она уже решила что-то: он знал ее.

    или погиб, или находится в Сибири, – на Алтае, в тайге, – дать знать о себе не может. Если бы его арестовали, было бы известно: он слишком видный. Перхурова, например, судили! А папа был и на кремлевском фронте, и в Ярославле, и на Волге. Последние сведения о нем – из Омска, где его видели. Может быть, еще жив…

    – Вполне возможно… – сказал полковник и помешал в камине.

    Он знал определенно, что Сокола расстреляли в Омске.

    Миша и его друг Лялик… Лялик не был ее женихом, это Митины выдумки. Одинокий, он был так счастлив, когда она позволила ему называть ее «названой сестрой»! Что-то ей говорит, что они должны быть живы! Какой-то внутренний голос…

    Полковник сказал – «возможно, внутренний голос… это вполне возможно», – и помешал в камине.

    «дроздами» пробился с музыкой через красную конницу. В этих боях оба они были ранены, но не так серьезно, и их потом видели в районе станицы Крымской. Это ей подтвердили некоторые, там бывшие. У одного казака был внук, который примкнул к дроздовцам, и он спрятал обоих у деда в банде. Они могли потом затеряться, переменили фамилии, а написать не могут. Доктор Кротков сообщал ей, что бывали такие случаи, собирался сам съездить в Крымскую, но его убили…

    – Бывали такие случаи, вполне возможно… – сказал полковник и постучал щипцами.

    Он сам участвовал в боях 5 марта и знал точно, что Миша и Лялик погибли 4 марта, от красной конницы. Но Митя взял с него слово не говорить.

    Он нежно взглянул на Алю. Ее лицо поразило его гореньем веры. Он склонился и начал помешивать в камине.

    – Что же ты думаешь… – сказал он в пепел.

    – Дело не в моем личном. Я не могу так дальше… Вы знаете, как я всегда смотрела. Митя пошел туда

    Полковник насторожился над щипцами.

    – Он сделал правильно… и я горжусь, что он сделал так!.. – сказала она страстно и посмотрела на закопченные балки под потолком.

    – Митя всегда говорит, как я… что мы – в походе! Да, мы – в походе!..

    Сидеть и ждать, – этого она не понимает. Она презирает тех, которые говорят об «эволюции». Можно прождать десять и еще десять лет! Для чего мы пришли сюда? Медленно исходить тоскою, бессильно смотреть, как там продолжают убивать, расстреливать, расточать!? Ждать, когда позовет «народ»… масса, которую пихают куда хотят! Россия – это мы, все те, кто действительно ее чувствует и выражает, кто за нее боролся! Где борьба?! Сохранять «кадры»… Еще десять лет, – и во что превратятся «кадры»? Это гипноз. Да, борьба! Почему отход оправдывает бездействие? Разве что изменилось? Там, когда мы бились, мы знали, что каждую секунду рискуем жизнью, и шли на это. Почему же теперь… покой? Приказывать здесь нельзя, но Добровольчество продолжается, и не надо гасить и сдерживать! К чему же тогда – вожди?! Ясно, что тогда те жертвы, миллионы замученных и павших – не оправданы. Имя в истории? История… Есть, кому нужно, чтобы все незаметно переварилось… Повымрут, забудется… довольно крови! Пусть это говорят тем! Мы проливали кровь в боях, те – в подвалах! И продолжают. К нам вопиют мученики. Это странный самогипноз, что борьба кончена. Она должна продолжаться, до конца! Нет территории, оружия, все и всё против нас, но у нас остается воля, – наша воля и воля мертвых! За нас онемевшая Россия! Мы будем бороться там!.. Как когда-то боролись террористы, исполнившие свою задачу. Теперь – примолкли они, взирают! За нас – Правда, Христова Правда! Ложь говорят про «меч», хотят для себя и Христа использовать, одни – фальшиво, другие ради словесного торжества, безлюбцы! Грех – борьба с Дьяволом?! Архангел с мечом на Сатану – грех?!.. Он поразит Антихриста, – так сказало Святое Слово! Мы – слуги Господа! Меч и огонь на Дьявола – Божье дело! и благословенна рука, которая поразит его!..

    – Правда, все правда!.. – сказал горячо полковник. – Но та борьба, открытая, полевая, строем… совсем иное! А тут, один… И прежние террористы чувствовали себя в стране… разве можно сравнить систему нашу с системой дьявола?! Непреодолимые трудности, на это толкать… страшно! Надо не толкать, а самим, кто сможет, идти. Так и делается, и вожди тут не виноваты, Аля.

    – Я решила идти… и я пойду! – сказала она и перекрестилась. – Вы мне за папу, скажите же… Если бы папа был…

    Но что тут скажешь?.. Полковник смотрел в мерцающую золу. Но что тут скажешь!?

    – Бедная ты моя… Алечка… я понимаю все, бедная ты моя!.. – сказал он шепотом, стараясь проглотить ком. И вспомнилась почему-то Але залетевшая ночью коноплянка.

    Ей стало жаль и себя, и этого храброго солдата, смотревшего так растерянно.

    – Дядичка… – сказала она с болью. – Вы отпустили Митю… и меня благословите. Может быть, я там папу встречу…

    … отнять покой. Она все равно решила. Отцовское в ней, буйная кровь ихнего стрельца Ивана.

    – Я обдумала все, – продолжала Аля. – Это не подвиг, это – искупление прошлого. Я только русская девушка, и вот, надо нам искупать… – и, говоря это, вспомнила ночь в овраге и что говорил доктор, – искупать прошлое. Когда-то и русские девушки уходили для разрушения… Разрушено, надо очищать от скверны! И я готова.

    – Понимаю, родная… – сказал полковник, – что все это за наши грехи, за преступления, за ошибки… Но подумай!.. Извини меня… Но, может быть, тебя… мне иногда казалось..? – замялся он.

    – Вы хотите сказать, что… – вспыхнула Аля, – другие еще мотивы?… что чувство могло меня..? Личного тут нет. Вам я скажу. Да, я люблю Митю, давно любила… Теперь я боготворю его! Вы знаете. Но я пойду – и не увижу его, не позволю себе его увидеть! Я ему отказала, вы тоже это знаете… но я не толкала его, он такой сам. Я чувствовала, что нам нельзя завязывать личной жизни, закрыть всенашим счастьем. Он светлый, он рыцарь… только такой он и дорог мне! Он пошел. Я не могу не пойти.

    – Я понимаю, – сказал полковник. – Но… подумай, Аля!.. Ты не учитываешь, что ожидает тебя! Ты же ведь… исключительная, сама ты себя не знаешь… а там надо уметь затериваться! Ты же из тысяч выделишься, с таким лицом!.. Что тебя ожидает?!..

    – Я готова на все. Бог поможет. Буду делать, как мне укажут. За папу… благословите меня и дайте пути… вы знаете!..

    Она подошла к нему. Он поднялся, продолжая смотреть в камин.

    – Пути… – повторил он, стараясь собрать мысли. – Ах, Аля… трудно мне… тяжело мне.

    Она обняла его, прижалась к его груди. Сдерживая себя, он поцеловал ее и благоговейно перекрестил.

    Больше они не говорили.

    V

    – Называются «кавыль», собственного сада… мадам Филей.

    – Собственный сад завел! – сказал полковник, налегавший на «па-пердю». – Скоро свадьба?

    – Ка-нешно, я свободный, и они женщина способная, вдова, тридцать два годочка всего… – раздумчиво говорил казак, налегавший тоже на «па-пердю», – однакочь, к нашему не подходит. Ка-нешно… ей не управиться. Жениться не учиться, а как собираться… жалко будет оставить. С собой забирать… у ней стройка хорошая, всякий завод, две коровы под ярмо… А мне здесь не оставаться. А так, ка-нешно… мадам приличная, ничего.

    – Казаки – народ теплый, одна нога в седле, другая в селе!

    – А хорошо у нас, как на Пасху!.. – радовался казак на стол. – Цветы, парад. Порадовали вы нас, Александра Вадимовна, душа отходит. А то сидим и глядим. Когда Митрий Александрыч еще был, ну, еще попоем. А то свистит-свистит, сядет у камина и плюет в огонь. Всех чертей, бывало, оплюет. В Париже-то, как они, на таксях?..

    – Да, ничего…

    – Там веселей. И бистры, и всякие залы-танцы… Капитан сидел тихий и вспыхивал, когда заговаривала с ним Аля.

    Полковник попросил капитана сходить пораньше к мосье Рабо, попросить машину к семи часам.

    – Завтра уж и отъезжаете! – удивился казак. – Что ж мало погостились?..

    – Надо, Петр Афанасьич. И так четыре дня прогуляю.

    – Да, писали мне… какая-то графыня конфетки вертит! Мы еще соответственно… а на заводе… беги по свистку, не дай Бог.

    Ели макароны с сыром и кролика. Пылал камин, трещал, как из пулемета. Полковник принес еще два литра…

    – Журавли!?… – сторожко спросил казак.

    Пошли смотреть. Была косая луна, на юг. В зеленоватой дали дымно стояли горы. Нарастал тревожно звучавший шум, словно часто и путанно били по деревянным стрункам. Стало слышно курлыканье, вскрики тревоги и восторга, манившие за собой сполохом.

    – Вон, катят!.. – крикнул казак на небо.

    В голубоватом свете, от края к краю, чернелась зыбкая полоса, с заломом. Вот уж над головой, спереди – три дозорных. Звучало ясно – курлы… курлы!..

    – Колесом дорога! – крикнул вослед казак. Изламываясь, зыблясь, стая прошла на месяц, выломив край углом, – чуемая теперь лишь в криках. Долго стояли, слушали.

    От этих тревожных вскриков, от дымной косой луны, казалось, тянулись нити к зимней лесной поляне, такой далекой! Словно залило светом, – и вспомнила-увидала Аля кряжистую черную сосну, ясную, до дуги, лошадку, санки, снежок, мерцавшие в инее березы… вспомнила-услыхала запах сенца, мерзлой сосны и снега… увидала мешки, папахи, горбатые шинели, лица… Глубиной сердца почувствовала она протянувшиеся отсюда нити в глухую ночь. Смотрела в небо, и луна расплывалась в брызги колючих стрелок.

    – Вторые это, – сказал казак. – Вчера по заре прошли, пониже. А эти высоко-о забрали, к ненастью. И горы видны, верная здешняя примета. Для клевера на что лучше!..

    В семь часов полковник подал автомобиль. Сел за руль, Алю посадил рядом. Сзади – капитан с хризантемами. Садясь, Аля увидала у крыльца мимозу и попросила ветку. На мимозе уже выбило мелкий цвет бледно-зеленоватой крупкой.

    – А вот в январе зазолотится! – сказал казак. – Вот тогда приезжайте к нам. Не забывайте, счастливо ехать!

    Ехали быстро, лесом.

    … и вот уже городок, с задремавшими дачками, старая церковь из тупичка, немая… – и дождь пошел. Пустая, у леса, станция. Сейчас отойдет поезд, лесной, малюсенький. Долговязый, рукастый, похожий на учителя Пукина, но брюнет, сипло кричит – аннн-тююр! Простились. С белыми хризантемами, Аля высунулась в окошко. Поезд гремуче дрогнул. И Аля услыхала, как крикнул не своим голосом полковник, взмахнув рукой:

    – Святая!.. – и ухватил себя за голову.

    Капитан все махал единственной рукою, с хризантемкой, – дала ему из букета Аля.

    И она долго махала им, отходившим за поворот.

    Декабрь, 1927 г.

    Севр

    Раздел сайта: