• Приглашаем посетить наш сайт
    Фонвизин (fonvizin.lit-info.ru)
  • Железный дед

    Железный дед

    I

    Перед тем, как уехать из России, я захотел проститься с родной природой и поехал в именьице давних моих знакомых, недалеко от Москвы, в тихом лесном уезде. Оставались еще тихие местечки. Именьице это было как бы «идейное», созданное интеллигентом, решившим «осесть на землю»: повлиял на него Толстой. И, как ни странно, этот интеллигент оказался хозяином. Он изучил сыроварение, развел коров, толкнул мужиков на клевер, – и потекло богатство. Вишенская сыроварня поставляла московскому Бландову чудесные «верещагинские» сыры, а окрестные мужики, называвшие интеллигента – Сырной Барин, – поняли, наконец, что такое значит – «как сыр в масле»: за десять лет прибавили скотины и окрепли, а Сырной Барин стал уже изучать проспекты паровых маслобоек и грузовых автомобилей. Словом, «Вишенки» процветали. Хозяин писал мне как-то: «Пошлите его к черту, бумажный социализм! Спасение – в личной инициативе. Это неоспоримо!»

    Но «бумажный социализм» накрыл, и Сырной Барин, с капиталом «за сотню тыщ», когда-то поклонник Лаврова и Михайловского, неожиданно превратился в конторщика при совхозе «Победа» и значился за каким-то таинственным учреждением, похожим на «мосселькуст», – что-то чухонское. Конторщиком его оставили по протекции: знали его сыры и некоторые товарищи из «вцика», и оставили при «Победе». Но толку из этого не вышло. Конторщик сидел в конторе, товарищ-сыровар применял какой-то «балтийский способ», и сыры рассыпались крупкой, коровы уклонялись от обгула и валились, мужики почесывали в затылке… – «„По-беда“… посиди без обеда!» – а знаменитый на всю округу бык «Гришка» с чего-то разъярился, закатал троих пастушат, перепугал до смерти какого-то «кринспектора», кинувшегося от него в пруд, – «так, со всеми портьхелями и влез по шейку!» – и быка моментально расстреляли.

    «Да, – писал мне добрый интеллигент, – все у нас полетело к черту, глядеть больно… но полюбоваться стоит! Приезжайте, поплачем. Но, когда!.. – ах, что мы натворим тогда, мы, мы, знающие, по-знавшие!.. И будут уже не „Вишенки“, а „Вишни“… и сочнейшие, черт возьми!»

    «а у нас теперь все ворами стали, никто не желает ничего!..»

    … Но когда я отъехал от станции версты четыре и осмотрелся, – уже кончался август, – на меня пахнуло родным привольем, чудесным осенним хмелем. Этот родимый, крепкий, бодрящий, чуть горьковатый, – от осиновых рощиц, что ли? – единственный в мире воздух, в котором все: все запахи, от детства, – со всех полевых цветов, отцветших давно и скошенных, но ветру отдавших душу… – от кочек, от мочажин, от брусники, от хмурых чащ, с бурых торфяников, нагретых, от полевых раздолий, от птиц, косяками тянувших к югу!.. – но что же можно сказать о нем?.. Кто не дышал еще им, тому ничего не скажешь.

    Небо было вечернее, косое солнце. От невидного за изволоком села – «в Клинцах это, версты четыре»… – сказал мальчишка, – доносило вечерний благовест, жидкий и бедный звон, такой же простой, как небо, зеленовато-бледное, такой же устало-грустный, как сжатые, затихающие поля. Стаи вылинявших ворон, бодрых от холодка и нови, стучали крепким, осенним криком, кружили «свадьбы», – и вдруг, словно что-то решив, пропадали за светлым взгорьем. А вот и горбина взгорья, и долгим раскатом поля побежали дальше, и стаи ворон над ними – черными точками, и на самой дали, на высоте, поникшая, залитая осенним золотцем, то прозрачная, как янтарь, то густая, как блеск червонца, – пышная сень берез стародавнего большака, ровного, как запруда, блистающая понизу и серебром, и чернью, с продвигающеюся ленивою телегой… – и багровое солнце плавится в золотом потоке за запрудой, – вот-вот прорвется. А вот он и сам, большак, давняя сеть порядка, – идет, идет… русская ширь дорожная. Сумеречно под ним, и золотисто… Постукивают колеса на колеях, бухают на колдобинах, на корневищах, мягко шуршат по травке. Мелькают-бегут березы, и далеко-далеко просвет, узкою золотистой щелью, пронизанною полосами солнца, с румяными пятнами по стволам… – и падают в тарантас листочки, легкие, золотистые, сухие, щекочут шею. Я остановил мальчишку.

    … Господи, тишина какая!..

    – Никак белый, на колее-то!.. – спрыгивая, говорит мальчишка, шарит по колеям, кладет и кладет в фуражку. – Да тут их… обору нет, семьями сидят… гляди, гляди!.. Ну, чего с ими заниматься, у нас там тоже насыпано!..

    Повстречался мужик с дровами, поглядел рысьим взглядом, чего-то ухмыльнулся. Прощай, золотая сень. Пошел проселок – казенным еловым лесом, густым и черным, где дремала такая глушь, что упавшая шишка гукала по игле, как в бубен. А вот и одиночные столбушки на лесных прогалах, меченные клеймеными орлами, – порядок чащ. Эта дрёмная чаща елей и эти черные выжженные орлы говорили мне хмуро – верь! И я поверил. Я поверил неменяющимся полям, немой, как и прежде, чаще, и накрепко врезанным орлам, и давнему-давнему большаку, с грибами и корнями на колеях, и стучащим вороньим стаям, и воздуху… Какая же тут – «Победа!»

    По красному глинистому склону краснели-золотились сквозившие вишневые сады, как раньше. И глинистый берег речки, в черных стрижиных дырках, и переезд по журчливой гальке, как по хрящам, и столбик с безликою иконкой у поворота на Протвино, и та же чайная лавка, с пустой перед ней телегой, годами ждущей, с вывеской над крылечком в склонившихся рябинах, с пьяными буковками –

    Чяйная Встречя.

    II

    – Здесь слезайте пока… поговорим. За ужином вот охочусь. Живем в древнем периоде, охотой и рыболовством… – сыпалось из него трескуче, едко, и едко пахло перегорелым чем-то. – Рабочий день, восьмичасовой, закончен, и ни за что не отвечаю, благодать! Табак дают, водку из картошки гоним, поворовываем… Круговая порука! Деревня ворует яблоки и вишни, бабы молоко, мы баб, сыровар все ворует, заведыва-ющий грабит сыровара… – полное равноправие! Сами увидите, какая идет отделка. Удивляюсь на карася: не убывает! В корягах, подлец, отсиживается. Гранатками его били, – в ил зарывается, должно быть. Потише стало – погуливать стал опять. Карась – и тот применяется. Жарю на краденой сметане…

    Я приглядывался к приятелю. Навеселе немножко! Всегда радостное лицо его приняло выражение хитрой злости, какой-то въедливой горечи. Я заметил, что Семен Аркадьич по-особенному вытягивает губы, словно для поцелуя, и губы азартно ходят. И, наконец, разобрал, что они шепчут ругательства. Да, он ругался, шипел-ругался, как ругаются крючники, – азартно, смачно.

    – Там… – ткнул он к усадьбе и высморкался в пальцы, – живу в двух комнатках, где в мое время жил мой собственный сыровар. Рядом живет в трех комнатах «балтийский сыровар», и все слышно. Попьем чайку, но, по возможности, молча-с!.. А-а… – сложил он губы и зашептал шипуче: – Ко-нчено! И не только в мыслях, но даже расстрелял! «Вождей» и «идеологов»! Пример заразителен. Взял как-то в чудесный весенний день «священные реликвии поколения»… то есть, о-ко-ле-ния!.. – штук с десяток этих гордых портретиков со стеклышками и понес на горку, в цветущий «вишневый сад»… и с таким-то наслаждением я их зайчатником изрешетил!.. Сладость садизма понял. Жена – помните ее «катего-рич-ность»! – что-то лепечет про «падение», что я теряю «душевное равновесие»… А сама недавно плясала над одной «священной» книгой и трясла юбками. Правда, выпили мы тогда. А, плевать… на… плевать!.. – и его губы заерзали.

    – Голеем… И, знаете, остротца приятная во всем этом, как… в гнилом сыре!.. Умываюсь только по воскресеньям, хожу вольно, в подштанниках, сапоги превратил в опорки, портянки лихо подвертываю, без рубчиков-с… Опрощаться надоть! к земле приникнуть!!. У всех у нас тут культ тела, да! На деревне ребята нагишом ходят и девок таких же водят. И мы за ними. «Балтиец» наш все лето черным буйволом проходил, только мешочек навешивал. Девки вишни сбирают, а мы все как стадо ломимся, рыкаем… Эллада прямо! И, знаете, поджигает!.. Анна Васильевна… знаете ее, скромнюха была всегда, в этом смысле, и уж сорок ей, – и вдруг и говорит мне: «а, знаешь, в этом что-то есть… естественное!» И пришлось мне… самопроизвольно вышло, интрижками занимаюсь, для отвлечения… Духовные-то «центры», – сделал он губы трубочкой, словно для поцелуя, и пустил шипом, – атрофировались! Семеро моих знакомых развелись в два счета и – «собачьим браком»! И жены тоже, у кого циферблат приличный. Один мне писал: «оголтелость отчаянности»! Все в кучу! Эманация духа – кончилась. Теперь – концентрация всех соков! Силу… – зашипел он, – крепи!.. Обновленное поколение грядет!

    – И легче, как будто жить. Стой точки зрения, все это – величайшее, понятно, свинство… Но надо как-то перескочить через все это самое свинячье свинство и через всю пошлость, чтобы… оценить! Надо, чтобы вытошнило до потрохов! А то ведь мы «принципиально», духовно познавали только… подлость и свинство! Я два месяца в одной рубахе, для опыта, ходил, довел до «завода», до чесотки когтями, все тело изодрал… и что я испытал, как, сходив после искуса в баньку, вымывшись в щелоке, в свеженькую рубашку облекался!.. Что-то весеннее и пасхальное!.. То же и в «духовном» надо произвести… И производится. Любопытные вещички есть в народишке!.. Понаблюдайте. Есть тут старик, на лесном хуторе живет… четыре версты отсюда. Жил у меня, теперь ни у кого не живет, сам по себе, а места не покидает. Пасека была там. И вот, этот старик – зовут его мужики «Железный Дед», – он мне некоторое подтверждение доставил, что… Уж перестегнул через все свинячье и… несет укрепление! Только перерождение-то у него случилось с первых дней революции, без опоздания… Ну, пойдемте. Об этом и там можно, при всех «балтийцах»…

    III

    Мы пришли в темный флигелек – барский дом занимал управитель с гостившими «семьями из Москвы», и оттуда неслись ревы граммофонов, – и сели за чай и «картофельную», причем Анна Васильевна, чинная такая прежде, положительно потрясла меня невозможно коротким платьем, стриженой головой «под мальчика» и такими словечками, как – «плевать», «в два счета», «влюбленная сволочь» и тому подобное. Но, когда она стукнула зеленым стаканчиком по столу и сказала расхлябанно – «а ну, накапь, товарищ!» – меня охватила оторопь. Показалось, что и она делает губки трубочкой и выдавливает из них «словечки»! Пришел буйволовидный «балтийский сыровар», хватил «пару стакашек» и сказал Анне Васильевне, что едет в Протвино на танцульку: «спляшем?..» Та бойко тряхнула «мальчиком» и побежала приодеться.

    – Равноправие… – пробурчал Семен Аркадьич. – Я могу с Палашкой и с Настюшкой, что и осуществляю. Знаю, что все это «надрыв» и свинство, но… плевать на все! Мы должны или сдохнуть, или… обратиться в скотов, иначе не выживем. А потом… воз-ро-ждение?.. а?!. Это же русская, черт ее подери, фи-фи-философия! И с религиозным надсадом! В мечтах было, теперь – есть! Голяком гуляем. Дернем?.. Можно на голове ходить! И если не удавимся на ремешке от штанов, – найдемся! Все повыедено, повыдрано… – стукнул он в грудь стаканчиком и выплеснул на рубаху, – цинизм стал культом! Но мы продолжаем копаться, анализировать, а… народ?.. Я в Железного верю. Бу-дет!..

    – Ну, про Железного… Давно ходили о нем слухи, и страшные. Я даже его боялся. Сидел он при пасеке, – напоследок занялся, – а то лес стерег, охотой промышлял. Еще от прежнего владельца достался мне. Севастопольский солдат. Теперь ему за восемьдесят, но силища необыкновенная. Кулаком быка оглушал. Лет сорок в лесу живет, и только дважды в год заявлялся в Протвино – на праздники, закупить чего. А табак, водку, харчи – бабы ему носили, – за любовные утехи. Прельщал! И богатый был. Все готовое, продавал богатым мужикам лес, крал на глазах, а никогда – улики! За Севастополь ему с девятьсот шестого по десятке в месяц пенсии шло, да я пятерку. А бабы ему – все, как трешник мне за Гришку. За двадцать лет моего жительства здесь, найдено в лесах четыре трупа! Давились мужики на соснах!.. И он же первый приходит и докладывает в волость. И все богатые мужики, поторговывавшие леском. Но улик нет! Пропала Дуняшка, девчонка. Следа не нашли. Обыски были – ни-чего! Урядника одного нашли с пробитой головой. Пришел Железный в стан, заявил, что двое бродяг у него ночевали, оставили ему опорки: они и убили, не иначе! Бить его ходили деревней, и били жестоко, а не могли убить. Отольют водой, а он закрестится, покажет раны пулевые и застонет: «Севастопольского-то ги-ро-я?!. Меня Царь отличил, пять пуль во мне, по аттестату… за правду муки примаю!» Ведро им поставит, и песни начнут играть. Красоты звериной! Бабы сами мне говорили, что «глаз» на них знает: так и займешься! Как красивенькая девчонка по грибы пошла – мед у него сосет! И по округе мужиков с двадцать, как есть, в него, порода. Ну, корень здешний. Одна старуха Анне Васильевне каялась: «Сам мне рассказывал, что не настоящий он, а насланный… для гиблого часу чтобы»! И не глупый, но на слова тугой.

    – Как началась революция – все к нему: начинай, как надо! Я так и предполагал, что вождем заделается. Крутой, глазищи, голос громовой, сомовье хайло… И что же вы думаете… как себя показал! «Пошли вы, – крикнул, – к дьяволу от меня! Не сметь ничего, строгое начальство сызнова будет, а вас всех на каторгу!» Ну, пошли, замялись. А он – из лесу ни ногой. Стали, было, у меня мужики коров отбирать, вышел он на мой призыв: «Не сметь шевелить!» Схватил головореза одного – оземь, через день помер! Сами замяли дело. А он им: «Идет светопреставление, молитесь Богу!» Крест велел поднимать… Из Протвина поп по его слову с запрестольным крестом по деревне ходил. И сам Железный крест нес, а кругом бабы с девками. И сам тем крестом народ благословлял. В пророки его и произвели! Но мало… Бабы – к нему в лес, «освятиться», а он их жердью! Девок самых красивых направили с дарами, с махоркой, с водкой, с бараниной… – каждую поцеловал, покрестил, а даров не взял: «На церковь подайте, и сиротам!» Плакали от умиления! Одна молодка, боец-бабенка, и хорошенькая, шелковенькой разоделась, – ее бабы сами определили «святого пожалеть», – пошла к нему в лес на ночь, постучалась в окошечко, доложилась, что так и так. Зарычал из берлоги, а принял. «Ложись, касаточка, на лавочку, разоблакайся, а я только на небо взгляну, душу поспрошаю!» Ну, она заробела, а легла, ждет. А он вышел. Приходит. Да как стал ее крапивой жигать-нашпаривать!.. Она в двери, а двери на запоре, а он ее жигает по чем попало, да и приговаривает: «Вот тебе, семя злое, шаталка-ведьма! Мало на вас креста?!.» Ноги ему стала целовать. Он ее поднял, поцеловал в губы и перекрестил. Бабы сами под окошком подглядывали. Тут его слава и закрепилась. Мужики – все по его слову. И было тихо. А он крест себе вытесал огромный и у сторожки своей поставил, и сидит.

    – Пришли и к нам большевики. Солдаты воротились, исполком, комбед устроились. Стало невтерпеж самостоятельным. Пошли к нему. «Терпите!» – говорит. Пошел в комбед, стал калить, строгим начальством угрожать, каторгой. Прогнали его. Погрозился он, пообещал, что «крест будет». А через неделю одного комбедчика нашли на дороге в Протвино, голова – в лепешку. И в ту же ночь у комбедчиков изба сгорела! Пошли к Железному, стали пытать, на расстрел потащили. Руку ему пробили, мякоть. Не сознается. Лучиной жгли – ни слова не сказал, зубами только скрипел и «крест» сулил. Оставили в покое. А через неделю опять труп находят: комбедчик в лесу повесился. Тут на них страх напал. Окружили сторожку, и давай в нее из винтовок жарить. Да сами своего и ухлопали. Вошли к Железному, а его и духу нет, одни дырки в бревнах. Тут уж совсем перепугались. Прислали из Москвы какого-то лютого, допрашивал старика. Что они говорили – неизвестно, только этот лютый вышел и говорит: «Это, – говорит, – тип! Он за строгое начальство, за нас, значит!» А народ еще больше уверовал: чудо ясное! Вот, с неделю тому, опять у нас убийство: на самом броду главного нашего подлеца нашли, головы нет! И что главное, внучатным стариковым племянником оказался, и дня за три до того у старика был, золотые деньги у него вышаривал, с товарищами. А у старика деньги должны быть, пенсию получал сколько лет! Не нашли денег. Опять старика лучиной прижигали, руки крутили на воротяжке, а он им в морды плевался! Убить – народа опасались. И вот, держится за него народ. Говорят: «Защита наша, мы с ним крепше!» Чувствуют, что есть в нем сила какого-то порядка, последнего какого-то права, чего уж нельзя отдать. Последние человеческие устои… И в них эта сила живет и крепнет.

    – Кто там?.. – оклинул Семен Аркадьич на шум в дверях.

    IV

    – А дед… грибков хозяйке твоей принес, Аркадьич… – хрипло отозвалось в дверях. – Да припоздал, в «совете» замотали…

    В комнате было сумеречно. В белевших косяках двери стояла большая тень, головастая, мохнатая.

    – Вот и он самый, Железный наш! – радостно и любовно даже сказал хозяин. – Садись, дед. Чаю, знаю, не пьешь, постишься.

    – Боруснику пью. Хлебушка вот дай, затошшал я. Четыре часа муштровали кобели, следотель с Москвы прикатил. Поговорили, ничаво. Говорю: «пенсий давайте, я севастопольский гирой!» А, зубы им только полоскать. Говорю: «не уважаете службы, ничего у вас не будет, одна дыра!» – «Ты, – говорит, – убил знаменитого человека!» – Я ему говорю: «никак человека не могу убить, собаку могу, а не человека!» Показал ему раны. Свидетели все за меня, атестат! Другого следотеля пришлют, энтот не может понимать, сам сказывал. Говорю: «по закону меня нельзя судить, я заштрахован от смерти, за мной весь народ стоит, и атестат!» Показал ему руку: «как я могу убить, у меня рука пробита, жила не встает». Говорит: «Пришлю дохтура!» Пошел я от ево. Хлебушка-то дашь, домой время?..

    – пасть, с широкими желтыми зубами, ляскавшими, казалось мне. И пахло от него тяжко, – звериным духом.

    – Третий раз хрудь мне палили… подавай золотые деньги! – Каки-таки? – «А сто кружков у тебя есть, давай!..» – Ищите! Жгли-жгли, завоняло палью. Бросили. Живот прищемлять стали, а я надулся. Я знаю это. Выдрали пчел, пер-давили. Я на их, за пчелу! Ну, зашиб одного маненько. Стали меня под ухо пистолетом бить, железкой, окровянили… вон, сережку вырвали, было… мотается. Стащили валены сапоги, хотели пришить. Я говорю… – я севастопольский гирой! А они свое: «как ты севастополец, у тебя за гиройство пенсий был, давай монеты золотые!» А я говорю: «вам меня не убить! меня сколько разов били, не могли, – за меня закон!» Ну, бросили. Говорит Лукавый, протвинский: «бросим, Богу он за нас по-молит!» Говорю: «Меня Бог проклянет… за вас, кобелей, Бог молитву не внимает. А буду молить, чтобы пришло строгое начальство, и вас на первом столбу повесило!» Вдарили в загорбок прикладом, ушли. Пополз я водицы испить… – стукнуло меня кровью. Гляжу – солнушко стало, а то ночь была, как били. Отошел маненько – бац! – четверо других, с ружьями. – «Давай золотые деньги!» – Нету. – Бац меня под печенки сапогом. Стали руки под хребет крутить… больно. Гляжу – месяц вышел… ушли, значит. Давай хлебушка, четыре версты итить… крови из мене много ушло. А нет, я не помру до начальства, Бог не велит. А деньги мои… – можно при них сказать? – мотнул на меня дед, – поп Виктор знает, где. Дал приметы. С начальства строгого получал, строгому и пойдет. Да я не помру до сроку, ей-Богу 1 Вот увидишь. Я таперь весь клименый. Еще погляжу, как строгое начальство!.. – погрозил он, стукнул дубиной, сунул краюху за пазуху и, не простившись, вышел.

    – Вон он ка-кой… клей-меный! Весь из темноты, а… Потому-то я и говорю… что? Ничего! И все… клей-меные!.. – и его губы заерзали, он был уже совершенно пьян.

    – порядок чащ. И нетронутые сумрачные чащи, и небо, простое, светлое, и жидкий, и бедный благовест…

    – Тяжело… – вырвалось у меня невольно.

    – А-твра-тительно!.. – едва выговорил хозяин. – Грязь… и какие-то искры… и чувствую… зажги – и загорится! А, черт… Анна!.. Аню-та! С буйволом… наплевать! Разведусь и… за дроздами. Идем на деревню, к девкам… Теперь все можно, легко относятся… наплевать!..

    пустое поле, бродило сонно. Было, должно быть, воскресенье: слышался жидкий благовест, – все тот же, неизменно зовущий к Богу. Стало совсем легко, когда выбрался тарантас на взгорье, и благовест стал певучим.

    г.

    Ланды

    Раздел сайта: