• Приглашаем посетить наш сайт
    Гончаров (goncharov.lit-info.ru)
  • "В ударном порядке"

    «В ударном порядке»

    (Рассказ ветеринара)

    I

    В час ночи, помню, телефон ударил. Сам товарищ Шилль, из исполкома: в совхозе «Либкнехтово» заболел внезапно Ильчик!

    – Поручение в ударном порядке!.. С первым же поездом или возьмете экстренно паровоз… Ильчик должен быть вы-здоровлен! – кричал мне Шилль: жирно стучало в трубке. – Ну да!., даже в газетах было, что это наш дар… ну да! Англичанам, залог торговых сношений! Если сдохнет, все раскричат, что это… ну да! Примите меры в ударном порядке! Возлагаю на вас ответственность!

    – анекдот? Нет, этого жеребеночка я знал прекрасно. В ту пору пороли «лошадиную горячку», собирали осколки былого конского богатства, искали Крепышей и Холстомеров – увы, погибших. Ведомства наперебой сбивали свои конюшни, для подработки. На бегах, понятно. Даже Наркомпрос тянулся. Ну, и мы, конечно, совхозы наши. Шилль горел азартом, заделался таким спортсменом… – играл в тотализатор. Трубил губами даже «Эй да, тройка! снег пуши-стый!..». И все сбоили. Была у нас кобыла, полукровка из орловцев, Забота, – откуда-то стянули. Ковылем ее покрыли. По аттестату – сын Крепыша, но я-то видел, что Крепышом тут и не пахло. Выгодно, понятно: паек на воспитание, доходы. Появился Ильчик. С маткой его отправили в совхоз, на травку. Делегация какая-то случилась, из Англии. Повезли в совхозы, расхвастались: смотрите, рысаков готовим… Холстомеры будут! Из делегатов – лошадник оказался, похвалил: нельзя ли, дескать… нам «орловца»? дружбу закрепить между великими народами!.. Ильчика в подарок, в обмен на йоркширов. Выпили и подписали, что сосунок останется до году с маткой. И вдруг – такая телеграмма: «Ильчик заболел внезапно!»

    Под утро – агроном ко мне, старик. Бледный, дрожит:

    – Михал Иваныч, родной… не подведи! Шурин у меня в «Либкнехтове», помощником… попадет под суд, если подохнет Ильчик! Брат его расстрелян, корнет… пойдут анкеты. И еще там один знакомый, беженец, маленький помещик зацепился, в приказчиках. Шум пойдет, наедут… Оберните как-нибудь, родной!

    Чудотворца надо! Когда «внезапно заболел»… – готовься. Ну, мне-то не впервой, прошел все фронты. И «билет» имею, – примочку. Понятно, связи спиртовые. Ветеринар всегда с «примочкой», – компрессы, растиранья! Руку набил в манерах с ними, и потом, фигура у меня такая, валкая, и голос… Очень помогает. Пивали с а это – марка!

    Ладно. Собрал свой чемодан походный, буйволовой кожи, спиртику, понятно, в дозе, для примочек всяких… получил мандат всемерный, ударный. Шилль благословил в дорогу:

    – Помните одно: дипломатические осложнения возникнуть могут! Англичане слишком упрямы, обидчивы… – связались с ними!..

    Взял паровоз – айда!

    На станции меня уже ждала разбитая пролетка парой. Кучерок потертый, старичок, остаток чей-то. Но каково же было удивленье! Знакомый оказался, Левон Матвеич, из Манина! Этого не ожидал никак. Совхоз «Либкнехтово»-то оказался совсем родной: Манино так окрестили, бывшее гнездо близких мне стариков, которых я считал умершими! Все эти годы мытарили меня по фронтам, по эпидемиям. Вернулся – в сыпняк свалился. Дела, метанья, все из головы пропало. А еще в 18-м году писали мне, что Василий Поликарпыч Печкин скончался от удара, а Марья Тимофеевна уехала куда-то. Ну, подумал, мужички прогнали! Внуки у них пропали, знал я это: один у Колчака, другого где-то расстреляли. Оба – были офицеры, из реалистиков. Сын Печкина, уже в годах, крупный колониальщик, от тифа помер, в каземате. Все развалилось… А в Манино все собирался, – от попа узнаю! И вдруг…

    – Батюшка, Михал Иваныч… живы?! А у нас-то говорили, солдатишка воротился ихний… расстреляли, говорит, его за спирт! Сам будто видел!

    Здорово сдал старик, лысина одна осталась да зуб торчком, со свистом. Заплата на заплате, босиком, веревкой подпоясан. А бывало, – в малиновой рубахе, шелковой, в синей безрукавке, сухенький такой, субтильный, бородка подстрижена в пакетик, на головке бархатная шапочка, в перышках павлиньих, синий кушачок с серебрецом, и ручки – стальные кулачонки. Бывают ямщики такие, ярославцы, особой крови, полукровки. Половые тоже.

    – запугали, видно. Нервные они – такие.

    А верно, было: судили меня за спирт, за спаиванье комсостава, да командарм вступился: пивал и с ним я. Ветеринар! ну – сами понимают, при лошадях! «Телеграф расейский» тут не соврал. Почти.

    И чудеса опять: старики-то живы оказались! Верно, был с Василием Поликарпычем удар, и Марья Тимофевна с полгода где-то пропадала: разыскивала внуков. Золото возила – не нашла. И золото запхала в чьи-то хайла – не открылись хайла.

    До Манина верст десять было. Много мне старик поведал-выплакал, зубом свистал, слезами досказал. Василий Поликарпыч в параличе, живут на скотном, выгнали из дома. За главного – товарищ Ситик…

    – Си-тик! Не Ситник… а, сказывает… грузинский молдаван, черный ходит, на манер цыгана. А то видали – рыжий, вот как корова… как смоется! Краской, что ли, мажет… Помните, в зальце-то у них была икона «Все Праздники»? Себе оставил. Думали: ну что ж, хрещеный человек… порадовалась даже Марья Тимофевна. На редкость ведь! Ну, ризу снял… серебряная, плотная. Смотрю, хлеб на иконе режет! Я ему еще сказал: «Так не годится, мне лучше подарите!» – «Глупый ты, говорит, старик. Я святым делом занимаюсь, хлеб – самое святое дело!» Сукин сын… всю исполосовал, все-то лики исчаряпал как!.. А-а, Михал Иваныч?., чашу-то какую разбили! И все свиньям под хвост. Сердце истаяло, глядемши. Что же это допущено? Михал Иваныч?! Сколько выхожено было… Тридцать четвертый год я здесь, все видел. Василий Поликарпыч лежит, не узнает своих. Марья Тимофевна в скотницах у них… уж упросила, чтобы коров доить дозволили… молочной частью ведует… Да что, от ста коров четыре всего осталось. Вот такое награжденье за их труды! Михал Иваныч?.. А теперь что будет!.. Все, должно, погибнем…

    – А что такое?

    – Да Ильчик наш… бок напорол, на борону попал. Теперь всех расшвыряют. Фрухты с оранжерей всем главным посылали, в глотку им… Только не тревожьте! Два года бились, сидели в заводинке, не дохнули… А нонче – депеша от Шила ихнего! «Ответите за жеребенка головами!» А, Михал Иваныч?! Из чеки один с утра дежурит, наскакал с уезду… стерегет, паскуда… все нюхает. Во какой струмент при нем! Глазами сверлит. Как нас расшумели! С Англией теперь война через нас будет, энтот говорит! За крохотного жеребенка!.. А, Михал Иваныч?!.. Где это видано? С ума все посходили, что ли?.. Михал Иваныч?..

    – Ничего, – говорю, – Левон Матвеич… Без шума они не могут. Как-нибудь избегнем.

    – Да ведь сдо-хнет! Лежит… а все кругом дрожат. Михал Иваныч?.. Крепостное право помню… песни-то как пели! Солнышко видали!.. А теперь, поверьте… ночка бы скорей пришла, заснуть бы… А, Михал Иваныч?..

    Крепостное право!.. Он на фронтах не был, старик. А-а… Жеребенок, война… Какая чушь! Свежему человеку если… Я не смеялся: по опыту я знал, как может обернуться с жеребенком. В Сибири где-то, при погрузке Крепыша… – нашли его у казаков в деревне где-то, рассказывали мне на фронте… – или еще какой-то знаменитости… – по всей России разогнали кровных, все прятали!.. – доску продавил в вагоне, застрял… ногу сломал. Понятно, пристрелили. Судили трибуналом провожатых. Старшего – к расстрелу, других – в работы. А тут ведь – Англия!..

    – всей жизни. Знали: ногами выходил, с лотком на голове. Только луга косили, полстада взяли, – сами приходили, просили: соседи грозят забрать. Сады, оранжереи – все в порядке было. Всем деревням по мере яблока на двор давал! Яблони велел сажать, сам обходил округу. С мужиками ругался. Кричал: «Смотрите, дураки… мужик я был… с двугривенного начал!!! всей России скажите, что плутовал… – на суд поставлю! докажи, мерзавец!» И дом не тронули. Готовое забрал совхоз: яблочки приятно кушать. Именьице давало сорок тысяч чистоганом, теперь – плывет, на шею село. Скотине не хватает.

    – Поглядите, Михал Иваныч… чалый-то какой! Овса не выпросишь. Дают стаканчик, жидоморы! Ну… Михаил Иваныч?!.. Мужики ахают… Черт будто обломал!.. Да что же… неужто по всей России так… Чашу какую расплескали!.. Михал Иваныч?..

    Много я повидал на фронтах! Гибли богатства, люди, города пылали, мосты взрывались вмиг… Ну, война!.. Но этот случай, с Маниным, меня потряс. Столько о нем я знал, об этих тихих людях, милых старичках, об ихнем прошлом! Марья Тимофевна… Василий Поликарпыч… Боже мой, за что?! Этих-то за что?! Весь бы рабочий мир гордился ими! Их бы под стекло, в витринах поставить надо… показывать на выставках… Тетя Маня… Маша-ярославка… ягодная Маша…

    Мы проезжали перелесками, полями, деревнями, болотцами, кустами. Все казалось как будто прежним. Кончался август. Осинки начали краснеть, березки золотились краем, зеленела озимь. Сух был и ясен воздух. Небо бледнело из-голуба-бело, и паутинки падали и липли. По сухим буграм стояли одинокие березки, золотились, – белые, в сиянии, свечи. Встречались ребятишки, рыжики несли в лукошках, предлагали – за миллионы только.

    Затрясся мой старик на козлах, перегнулся к лошадям, – и засвистело зубом:

    – А-а-а… мили-е-ны!.. Все с ума сошли… Ми… хал Иваныч?..

    Рябины обвисали, красили деревни. Свежим пятном кое-где белела стройка – разжившихся с променов, с грабежей, с удачи. Попалась девка в пухлом плюше, голубая, как кукла; стояла на пригорке, под красным зонтиком, каракулевой муфтой до колен укрывши пузо; чудной сидел старик на бревнах, склонившись головой – в цилиндре, думал думу; босой и в котелке, в рубахе распояской, тросточкой показывал мужик на крышу: там другой трудился – набивал на палку рогатый руль велосипеда. Мальчишки кучкой катились с косогора по сухой траве, – лепились на качалку-кресло, путались в дыре, галдели. Попалась баба под горой, тащила с речки на коромысле – бадью и судно. Новое кривлялось, искало места. Встречались и фигуры поновее: товарищ – парень, в галифе с блестящим задом, с кожаной заплатой, подрагивая ляжкой, расставив ноги, лихо умывался под колодцем, с часами у запястьев; гордая его красою баба, мать по виду, ему качала; или верховой мотался, с наглым взглядом, в приплюснутой фуражке, красной, – портфель на ляжках, кобура с наганом, в красных звездах, длинная пола шинели развевалась, сияли шпоры.

    Левон Матвеич выжидал, когда отъедет, шептал – плевался:

    – Самый этот вредный… чека зовется. Все по именьям рыщут. У нас сады все рыли, семь сундуков искали, им все известно… Золото в сундуках зарыто! Зарыто – не зарыто, а найди, поди-ка!

    – А где же Даша? – вспомнил я вдруг певунью.

    … зеленые тени абажуров, тени на полотне террасы… Канарейку… Вон ее милая головка у рояля, вон перекинулась страница, бледная рука мнет непокорную бумагу… Где ж она, милая консерваторка, племянница-сиротка, радость дома?.. Вспомнил, как Василий Поликарпыч, сгорбившись, слушает в качалке, подтопывает сапожком мягким. Встанет, избочится, нежно погладит сзади и запоет, счастливый:

    Я – ге-не-рал…
    А ты… ки-нарей-ка.
    И чуть пройдется.

    – Отпелась, Михал Иваныч, Кинареичка-то наша!..

    – как она «Тройку» пела или – «Во поле березынька стояла»! – была сестрой милосердия, в Самаре ее арестовали на вокзале, и она пропала, а Василий Поликарпыч, уже после удара, посылал садовника Тимку – красноармейца, разузнавать в Самару. Дал живого золота Тимке с сотню – «только всю правду дознай про нашу Кинарейку!». Тимка таки дознался, гулял сними. Сказывали ему, что верно, была у них красавица певица, точь-в-точь такая, да только Маша, а не Даша; гоняли ее из тюрьмы петь солдатам, русские песни она пела; потом взял ее к себе на квартиру «главный», да она уж не пела больше, – и не видали. Что-то вышло, не говорили только. Сказал один в красной шапке, с которым кутил Тимка: вывели ее, понятно… все равно, так бы не отпустили! она офицерам служила, карточку при ней взяли!

    – Помните, бывал у нас сын генерала Хворостова, улан-то? С ним она и поехала отсюда… Вот какие дела-то у нас, Михал Иваныч… А может, и найдется!..

    Старик остановил лошадей, обернулся ко мне и, поглядывая к кустам, стал загибать на пальцах:

    – …Вот сколько выходит, по одим соседям… семнадцать человек перегубили! Наших душегубцев один всего оказался… телеграфист со станции, Алешка, такой, помните, волосатый? депеши возил, бывало? Такой лютый людоед взялся… Василию Поликарпычу в рот пистолет совал, – где деньги?! А бывало, полтинник получит, до самого забора козыряет!..

    Я привык в трудные минуты обращаться к медицине. Всегда она при мне в приличной дозе. И тут, услыхав о моих стариках и певунье-Даше, – с детства я живал в Манине, как родной, – мой покойный отец был из той же ярославской деревни, торговал зеленым горошком, – я почувствовал, что пружина ослабела и надо зарядиться.

    – Постой-ка, Левон Матвеич… – сказал я ему и щелкнул себя по горлу, – «колеса смазать…».

    У березок мы остановились. Я произвел смешение жидкостей в должной мере, и мы помянули прошлое, закусив яблочком.

    – Михал Иваныч!.. Ангел вопияще!.. – бодал лысиной Левон Матвеич.

    А я посматривал на березки. Милые вы мои, все те же… И травка та же, родная, горевая. И пахнет… помните, в хрестоматии… Гоголь, что ли… или Толстой… – «И пахнет свежей горечью полыни, медом гречихи и кашки»! Мне за это на экзамене влетело, за диктовку!

    – Выпьем, старик! – налил я по второму, а он плачет.

    – Михал Иваныч… Теперь хорошо, никто не видит… будто опять слободно, с вами. Осветили! Крови-то сколько приняла, впитала… – похлопал он по травке.

    И вот, смотрю я на тихие березки… белые, золотые, на крови нашей! Повернулось во мне, как колья…

    – Ну, – говорю, – старик… чувствую я… верно ты говоришь… впитана! Теперь она мне тысячу раз родней стала! Она скажет! Скажет?..

    – Скажет, Михал Иваныч. Кровь всегда отзовется!

    Пошел он к лошадям, встал перед ними, поглядел так, всплеснул руками, охватил морду чаленького, старого, – Василий Поликарпыч на нем на дрожках ездил, – ткнул в него, захлюпал. Шапка его свалилась, лысина покраснела, и по ней задрожали жилы. И чалый в него зафыркал. А меня слезы задушили.

    – Ну, старик, едем. «В ударном порядке» – приказали! Так плох сосунок-то?

    – Издохнет, Михал Иваныч. За вами поехал – дых у него стал частый. Теперь с англичанами воевать придется! – задребезжал его смех свистящий, и зуб его желтый засмеялся. – Да только они… визгу от них много… себя застращивают, чтобы еще лютее! Теперь вот… – конторщик мне говорил, – дикрет пишут! Чтобы по-нашему говорить не смели, а на весь свет изобретают! Книжку показывал конторщик… велено по-ихнему чтобы!.. – понизил старик голос, пригляделся к кустам и плюнул.

    Кругом только березки были. И птичка какая-то пищала, прощальная.

    А вон и Манино завиднелось по низинке, и во мне задрожало сердце.

    II

    Я увидал манинские сады, десятин на двадцать, – Царский, Господский, Новый… – в бархате строгих елей, в золоте и багрянце клена. Золотая чаша… расплескалась?..

    – вкатили в еловую аллею. И поднялось былое. Вот увижу парусинную поддевку, белую бородку, палку, – покрикивает Василий Поликарпыч; к навесам ползут телеги, плывут на плечах корзины, желтеют-алеют груды, шуршит солома, и душит вином от яблок, – вином, смолою… Подводы плывут навстречу, жуют мужики с хрустом, сияет солнце… «Здравствуй, Михал Иваныч! – кричит, бывало, – по яблочки приехал?..»

    Да, черт… на сладкие тогда яблочки приехал!

    Было как на кладбище грустно. В елях сады сквозили, сады дремали. Краснели точки. Мальчишки шныряли воровато, пугливо выглядывала баба – кто такие? Чернели пустынные навесы, где-то как в пустоту стучало, – в ящик?.. Бежала коровенка, орала девка, яблоками швыряли в коровенку: «А, лих те носит!..»

    – Хозяйского-то глаза негу, гляди-ка!.. – сказал Матвеич. – Летось сгноили… нонче совсем не уродило… Сушильника намедни арестовали, Николая… За одно словечко! «Сволочи, царя убили!» Велели на чай жарить. Китайцы не дают чаю… ну, гыт, мы им покажем! Ну вот – казать и будем…

    По низине пошел малинник, – десятины, вправо – поля клубники, ржавые сухие гряды, красно. По косогорам ряды «смороды», – так и звала Марья Тимофевна, – смородина, крыжовник. А вон и веселое сверканье, – одни за другими, стены, – оранжереи, грунтовые сараи, с высокими щитами – парусами. Пробоин сколько! – словно залито дегтем. За радугами стекол виднелось мне зеленое мерцанье, помнились грозди сливы, персиков, померанцев, шпанской вишни…

    Смотрел на дырья…

    – Верите ли, Михал Иваныч… стеклышка вставить не осилят! Что поморозили, поганцы!..

    … И Москва, и Питер, и Гельсингфорс, и Вена, и Стокгольм, и Лондон – все едали. Я вспомнил дипломы в золоченых рамах и золотисто-синий «ерб ве-ли-ко-британский!» – победу ярославца. Бывало, перед стенкой встанет, пожует бородкой на дипломы, глазок прищурит, – так у него из глаз-то – таким-то смехом, бойцовым таким, мудрющим!.. «Бумага… а красиво!» Весь белый, в жарко начищенных сапожках, легкий, щеки как яблочки, румянец стариковский этот, – поокивает мягко:

    – Слива моя завоевала! Онтоновка «кольвиль» ихний побила… експерты отменно похвалили. Русское яблочко… гордиться можем! А за Маничкину малину… в честь Манюши… – «ерб» прислали! Сорт сами укрепили, че-тыре ихних сен-ти-метра! Тридцать тысяч россады взяли, ягоду очень уважают англичане! Только у них собьется… щепы такой у них нету… да и подливки… секрет не скажем! А вот и портреты наши, в ихних журналах были… – покажет на золотые рамки с вырезкой из английского журнала. – Тогда бы нас они сняли, как ягоды носили… корольки прямо были! – Так петушок и ходит. – Что, Мишука… не удает ваш Ро-стов-те?..

    – как сказка! – «как в люди вышли». Рассказывал и Василий Поликарпыч, и отец покойный, – торговал когда-то горошком с заграницей. И я подумал: сколько же растеряли по всей России! Про это написать нужно. Всем рассказать нужно, как лапотки скидали.

    Учил когда-то… Король какой-то лапоть у себя повесил, в герб вписал: «Из мужиков поднялся!» Ну, и у Василия Поликарпыча был свой «лапоть», стоял в уголку, в конторе – первый его лоток, как память. А у Марьи Тимофевны была брошка. Заказал ей к золотой свадьбе Василий Поликарпыч брошку: золотое плетеное лукошко, полно малины, рубинами доверху! Сам придумал. Ну, скажите… хорошему поэту впору?.. А она про заказ как-то разузнала – ладно! Съездила куда-то, ни единая душа не знала. Пир, гости… показывают подарки, – совсем недавно было. От Марьи Тимофевны Василию Поликарпычу подарка нету! Ну, дивятся. И Василий Поликарпыч какой-то не свой ходит. Она ему: «Уж прости, забыла!» А он всегда деликатный: «Ну, что ты, Манюша… ты у меня подарок!» А сам расстроен. Все помню, хоть здорово я тогда урезал. С протодиаконом мы тогда за «русскую славу» пили, на войну я ехал. Подходит ужин. Ну, уж… рассказывать не буду. Всего было. Приехал сам вице-губернатор, – понятно, и исправник… Перед сладким протодиакон разодрал такого… ей-Богу, лопнуло в коридоре стекло у лампы! «Многая лет-та-а-а!.» Одну старушку из-за стола под руки выводили, на мозг ей пало! Знаете, как у лошадей «оглум» бывает?… И вот, как музыканты протрубили, – двери настежь, и вносят двое… Под розовой кисейкой, на стол, на середку ставят! Ну, все понятно… Перед «молодыми». Встала Марья Тимофевна во флёрдоранже, лицо – как старинная царица… или будто Марфа Посадница! Черты у ней – старое серебро на перламутре! Влюбиться можно. И вот подымает она кисейку… – ивовая корзина, а в ней и цветная тебе капуста, и редиска молодая, и молодой картофель, и – «огурчики зелены», верхом! А посередке – портрет самой Марьи Тимофевны, во флёрдоранже. И все это, до корзины, – из марципана, чудеснейшей работы, от Абрикосова Сыновей! Как увидал это Василий Поликарпыч, поднялся, так это часто-часто затеребил бородку, голову так вот, бочком да кверху, приложил к щеке руку да как говорочком пустит бывалое… «О-гурчики зеле-ные!..» И заплакал, обнял Марью Тимофевну, под крики. Смотрю, как поднялся протодьякон, здорово был в заряде… и давай орать: «Сельди га-лански… ма-рожено… ха-ро-о-ши!..» Всех уложил врастяжку. Подошел к Марье Тимофевне, кричит: «Берите ее в министры! у нас министры не быстры!» А тут вице-губернатор!.. Ну, ничего, смеялся. А потом комплимент Василию Поликарпычу преподнес. Вынул его из-за стола, как ребенка, на руки взял, помните, как в «Соборянах»… – поцеловал осторожно и возгласил: «Твоей головой, Вася, всякую стену прошибить можно!»

    – роман выйдет. Пиши – Россия!

    Помните, конечно, как девки наши или молодухи ягоды по дачам продавали? Голос певучий, мягкий, малиновый, грудной. Красавицы какие попадались! Стоит за решеткой, беленькая, цветной платочек, с решетом клубники или малины, сама малинка. «Не возьмете, барыня, малинки? Садовая, усанка… хорошая малинка?..» Таким шелковым говорком стелет, как мех лисий. Не то что парень – трубой выводит, хоронит будто: «Садовая мали-на-а!» Другая попадется – сливками обольет, – глазами – лаской, ситцевая бабенка наша, сама малина со сливками! На нашем севере ягодки попадаются такие!.. И глаза, и губы… – цветы-сады! Помните: «В саду ягода-малинка под закрытием росла…»? Такая и была Марья Тимофевна наша, Маша-ярославка, ягодная Маша. Вся из русского сада вышла. Должно быть, была красавица. Я ее помню уже пожилою, вальяжною, боярыней. Отец говорил: «Была первый сорт, навырез». Светлая, глаза с синевой, белолицая, и застенчива, и бойка, и тиха, и жарка… Маша! Привезли ее, сироту, в Москву, к тетке, – ягодами торговала тетка на Смоленском рынке. И пошла она носить ягоды по дачам, со всякою овощею, по сезону, А зимой – с мороженой навагой, на салазках, с мерзлыми карасями, – стучат-то, как камни! – с белозерскими снетками, с селедкой переяславской, с мочеными яблочками, с клюквой. Пешая всегда, и в дождь, и в ведро, и метель, и по грязи. Ночами ходила за товаром, из садов прямо забирала, – днями напрашивалась по дачам, у заборов. Ее скоро признали, полюбили – ярославку, «ягодную Машу», – так и звали. Сколько соблазнов было! «Прошла чистою ягодой, не помялась, не подмокла!» – шутил, бывало. Василий Поликарпыч. Кому и знать-то? Скажет, а Марья Тимофевна закраснеет. Смотреть приятно. Стыдливая красота… – теперь не встретишь, по опыту уж знаю. И сама, и товар – всегда на совесть.

    Скоро бок о бок с нею стали встречать парня-ярославца с лотком, с корзиной на голове, с тележкой – веселого, разбитного, умевшего говорить, под песни. Он так и сыпал: «Ваше сиятельство, ваше степенство, ваша милость… сударыня-барыня… да вы глазками поглядите, зубками надкусите.,!» – прикидывая метко, кому как впору. Под его певучую игру торговца, за его свежесть и пригожесть, за белые его зубы – смеющимся горошком – любили у него покупать дамы: он приносил веселье. Сколько же он знал всяких приговорок! – теперь забыто. Бывало, слышат голосок разливный: «Ко-ренья… бобы-го-ро-шек, младой карто-фель… цвет-на ка-пуста… редиска молодая… огурчики зелены!..» И в каждом звуке вы слышите и хруст, и запах, прямо, ну… вырезал словами! «Вася-певун едет!» – улыбались, брали. «Барышня-сударыня… огурчик! извольте – надкусите… мед-сахар! огурчики… все как омурчики… Дынька-с? Барышня, прикажите… не потрафлю – накажите, оставляю без денег-с… Живой сахарок-с, извольте кушать! Прикажите-с? Сахар к сахару идет-с… ротиком накусите, – царская-с! самого дамского вкуса-аромата, нежна, пухла, как вата… губки румянит, красота не вянет! Прикажите!..» И покупательницы смеялись:

    – И хитрюга же ты, Василий!.. Сразу видно, что ярославский!..

    – Далеко сразу не увидишь… из-под Ростова, села Хвос-това… Не я, барыня, – товар мой хитрый. Не дохвалишь – в канаву свалишь. Каждый день по четыре пуда на голове таскаю. Прикажите, сердце освежите… Парочку-с или… тройку? Есть для вас одна канталупа!..

    Заглядывались на красавца ярославца. Ему сватали ого-родникову дочку с большим приданым, вдова одна с капиталом набивалась, но ярославец наметил Машу. Повенчались и повели дело шире. Маша открыла палатку на Смоленском, Василий – на Болоте, оптом. Подрастали дети. В Охотном была же фруктово-колониальная торговля, на два раствора. Василий Поликарпыч приглядел по дешевой цене, в рассрочку, запущенную усадьбу с фруктовым садом, завел грунтовые сараи-оранжереи – для деликатных фруктов, заложил яблочные сады, ягодное хозяйство – «Манину забаву» – и отпустил Марью Тимофевну на вольный воздух. Дочерей повыдавали замуж, подрастали внуки. В Охотном на фруктово-бакалейном деле остался уже почтенный Поликарп Васильич, в золотых очках, профессорского вида, уважаемый деятель фруктово-колониальной биржи, а Василий Поликарпыч, уже именитый, поставщик Двора, Праги, Эрмитажа, Дюссо… – и заграницы, к Марье Тимофевне перебрался, – «под яблоньками соловьев слушать»! Ну вот, «соловьи» и прилетели.

    Метрдотели в шикарных ресторанах предлагали в разгар морозов: «Первая земляника, „королева“… персики, шпанская вишня – „Щечка Лянператрис“… от самого Печкина-с, отборные-с?!»

    Золотые гербы-медали стояли на обертках, выжигались на ящиках, в отправку. Оранжереями ведал «волшебник-гений», ярославец от графа Воронцова, бывавший на выставках в Европе – «с одной корзинкой». Лежали его персики и сливы, клубники – на русских кленовых листьях, на русском мохе, в лубяных коробках, под стеклянными колпаками мальцевских заводов. Стоили эти выставки Василию Поликарпычу «за пять тысяч!» – но… – «для чести-с, для русской славы-с!». И все – выхожено ногами, вымешено по грязи, вымочено дождями, выкрикано осипшим горлом – долгими-долгими годами.

    «манинское царство», в радостную когда-то «чашу», в царство веселых фруктов, созданное трудами ярославцев. И еще чем-то… – любовью, честью, гордостью, сметкой, волей – всем повольем, что из дикого поля-леса вывело в люди Великую Россию.

    Въехал – и не узнал и дома! Где порядок? Зеленые кадушки, усыпанные красным песком дорожки, газоны с зеркальными шарами, птичники с царственно-важеватою цесаркой, с павлинами на палках, с корольками? Где серебристые, палевые, золотистые, трубчато-веерные воркуньи, турманки, шилохвостые, монашки? Где пекинские, с шишками на носах, утки, гуси, несшиеся, бывало, на белых крыльях в аллеях, зарей ноябрьской, крепкой, вздымая красные вороха морозных листьев, оглушая железным криком? Все слиняло, глазело дырой и грязью. В сосновом доме – светло, просторно вывел его хозяин – в бемских зеркальных окнах, чтобы светлее было, – торчала заплатами фанера, не смотрелись цветы в вазонах – гиацинты, глоксиньи, хризантемы, левкои, гортензии, гвоздики – по сезону глядя. Сидел за ними какой-то тупогла-зый, «молдаван грузинский».

    На въезде встретил меня его помощник, задерганный человек, когда-то садовод-любитель, похрамывающий капитан в отставке, – знал я от агронома, – с большой семьею.

    «Товарищ ветеринар?» – спросил он меня, тревожно нащупывая глазами.

    «Он самый. Что вы тут натворили с жеребенком?»

    «Пригласите заведующего! – скомандовал я. – Я буду у жеребенка».

    Я приказал старику, чтобы ни одна душа не знала, что я знакомый, и чтобы не тревожил пока и Марью Тимофевну.

    «А там увидим, смотря по ходу».

    Он понял. За эти годы все стали хитрецами, иные – подлецами. Что это за товарищ Ситик? – вот что нужно.

    Явился товарищ Ситик, в кожаной куртке, тяжеловесный, важный, но в его маслянистых глазах грузина – или молдавана? – мелькало что-то, приглядывалось ко мне, искало. Я показал ему «ударную» бумагу, совсем небрежно, и сказал с нажимом, как я умею с ними:

    «А плохой вы коневод, товарищ! Плоха ваша Забота, сильно потеряла формы… А мне говорил… – и тут я загнул имя! – что вы заявляли себя специалистом!.. Плохо, очень плохо».

    Ситик засуетился, стал объяснять, что помощники саботируют все дело, что он уже готовит рапорт, что послали матку на работу, и вот – Ильчик…

    «Позуольте, товарищ заведующий… – раздался за моей спиной робкий голос, и я увидал тощего, суетливого вида, господина в какой-то венгерской куртке. Это и был „помощник“. – Вы посвави сами… – у него „л“ не выходило, – затянулась уборка… и… держим дармоедов… кричали про Заботу…»

    «Прошу без замечаний! – крикнул на него Ситик. – Вы там поговорите!»

    «А, ты, молдаван грузинский!» Ладно. С ними я умею обращаться, практиковал на фронте.

    «Виноватые ответят! – сказал я строго. – Заведующий не конюх! Ну, посмотрим, товарищ, что готовите „империалистам“? А за саботаж мы взыщем».

    Так и засиял мой Ситик:

    «Вы, товарищ, партиец?»

    «Ну да?.. 902 года. А вы?..»

    Он был – набеглый, с 18-го только. Я еще шибанул парой таких махровых, совнаркомовских, что он сварился. И я потащил арканом: о лошадиных статьях, о масти, об уходе, о плановом хозяйстве, о культурах. А он стал путать. Я говорил о Манине, как о своем кармане, об оранжерейном деле, о доходах, и он заходил за мною, как мимишка. Я намекнул, что «Либкнехтовом» интересуется «особа», вынул блокнот и зачеркал поспешно. Это его перекосило.

    «Да, товарищ… все это очень жалко. В таком хозяйстве надо быть специалистом. Я только что говорил с… – и я назвал „особу“, – на „Либкнехтово“ у нас есть планчик… Ну-с, пощупаем вашего больного…»

    «выезд»! Он смотрел на меня, как рыба.

    – прощупывал и слушал, определил температуру и дыханье, снял грязную повязку, прощупал зондом…

    «Вы… так лечили?! – гаркнул я так, что ахнула кобыла. – Вы не пролили даже… йодом?! Ясное заражение крови… И пневмония! Двусторонний плеврит… менингит… и вот – отеки! Исход летальный!..»

    Болван не знал даже, что такое «летальный».

    «Ле-тальный?»… – повторил он, как пупсик.

    «Полетит голубчик! – и я свистнул. – Пристрелите, не стоит мучить. А теперь мы составим рапорт. Черт знает… срамить нашу республику… Советов!..»

    «Что такое?..»

    Но я натянул потуже:

    «Послать в Европу, чтобы нас подняли на смех? Мало, что на нас вешают всех собак… мало?!.. Чтобы дураками еще считали?!.. Если делегатские болваны не понимают, это не значит, что никто там не понимает! За орловца выдаем – собачку?! На глазах всех империалистов! Здорово шикнули?! А потрачено нами сколько! корму, силы, молока, отрубей, яиц, ухода… когда каждая соринка – пот рабочих! Ублюдок, искривление позвоночника, сращение грудной кости, расплющенная голень, коротконогость… это – рысак-орловец? Не срамитесь!»

    Я его захлестал «словами».

    «И вы… заведуете совхозом?! Простите… ваша профессия, товарищ?..» – и я стремительно вынул книжку.

    «Это не относится к делу…» – пробормотал он, из красного ставши бурым.

    «Хорошо. От… политического отдела есть здесь кто-то… По моим справкам – должен быть на месте?..»

    Упало, как гробовая крышка. Побежали.

    III

    Прибежал запыхавшийся, развязный, некто, в кожаной куртке, с истощенным лицом в бутонах, похожий на галчонка, но в шпорах и с наганом.

    «Товарищ?..»

    «Ясный!» – сказал товарищ.

    «То есть как это… я-сно?» – посадил я его на лапки.

    Он засбоил с приема.

    «Ну да… Ясный… партийная моя…»

    «Какого года?»

    «Ну… уже пару лет! Почему это вас интересует, товарищ?» – попробовал он взять в ногу, но я и сам был в куртке, и кожа моя была покрепче.

    «Чтобы знать, крепка ли дисциплина. Вот случай, – показал я на жеребенка, – на ваш компетентный взгляд… что это? На вас шпоры, значит – понимаете в лошадях. Что скажете, товарищ?»

    «Осмотрите! Вы от политической части, и заключение ваше важно. Исход, конечно, летальный, но… что вы скажете о… статьях?»

    – «Мда, неважно!..» – он потянул за ножку. Жеребенок открыл глаза, и синий его язык высунулся со свистом.

    «На живот не жмите! – закричал я, видя, что этот нахал кому-то подражает. – Перитонит, больно!»

    – «во имя человека» – спасать забитых.

    Он подавил у шеи, взглянул на десны, в обложенное нёбо и потрепал по гривке. «Да, он… сдохнет!»

    «Совершенно верно. А не имеем ли мы характерный случай деградации форм скелета?..» – хватил я крепко.

    «Да, случай характерный…» – серьезно сказал галчонок.

    «Да вы, позвольте… в кавалерии служили?»

    «Я?.. – оторопел он что-то, и его пенсне упало, – Я, собственно, интересовался медициной, фармакопеей… я был…»

    «В аптеке? – сразу попал я в точку. – Кстати, вы не знакомы е.? – ввинтил я такое имя из ихнего синклита, что у него зазвенели шпоры. – Он тоже интересовался фармакопеей, теперь интересуется анатомией. Он будет доволен, что у него специалисты и по конской части. Как ваше… Чистый?..»

    «Ясный. Товарищ Ясный. Я пока сверхштатный…»

    «Только? Ну, теперь, надеюсь… Сейчас актик осмотра… Хорошего они тут нам с вами чуть было не натворили!.. Такой-то экземплярчик – послали бы в Европу, русачка-собачку! Неприятно, что дойдет до совнархоза… Страшно, что не нашлось специалиста, изводили средства… Но, действуя в ударном порядке… А ну-ка пристрелите! – приказал я оторопевшему галчонку. – Не стоит мучить. Ну, вы мастер…»

    Стоявшие отскочили, Ситик тоже. «Сверхштатный» показал зубки, его повело дрожью, и стало его лицо хоречьим. Он нервно отстегнул кобуру и вытянул «присягу». Рука его ходила. Все так же щерясь, он присел к жеребенку боком, навел в затылок…

    «Под ухо!» – крикнул я, стиснув зубы, повернулся – и увидал матку!

    Кобыла смотрела странно. Она как будто присела, вытянув голову, выкинув вперед уши…

    «Возьмите матку!» – крикнул я с болью, – и стукнул выстрел.

    – потянула воздух и дико перемахнула загородку. Она круто остановилась перед жеребенком, замоталась, фыркнула раз и раз и, что-то поняв, склонилась. Она обнюхивала его, лизала окровавленную шею, лизала губы… – и странный, хрипучий стон, похожий на рыданье, услышал я, душою… Его я помню, этот странный звук. Виню себя, – забыл о матке. Увести бы надо…

    Не до сантиментов было. Я не подал вида. Мастер качал наганом, стоял, ощерясь, бледный.

    «Чистая работа! – сказал я. – Умеете, товарищ Ясный. Вовремя скакнули, матки строги. Теперь я вскрою, и составим актик».

    – все ясно.

    «Товарищ доктор… и вы, товарищ… прошу обедать! – пригласил нас Ситик. – Там обсудим».

    – вот придет хозяин отдыхать. Стол утащили: был простой, из кухни. Курячьи кости валялись на газетке, огрызки огурцов и хлеба, револьвер. Маркс мохнатый висел в простенке, портрет товарища Свердлова, в веночке из бессмертников, – Ситик был сантиментален! – конечно, Ленин и рядом «Боярышня» из «Нивы», в красках. Туфли бежали по полу в разброде, висели на гвозде подштанники. Все – пусто, гнусно, по-цыгански.

    Я уселся в кресло и предложил товарищам – курите: были у меня хорошие крученки, в веском портсигаре. Взяли осторожно, как кошка рыбку. А я изобразил картинно, как Ильчик, мать – Забота, отец – Ковыль, погиб от двустороннего плеврита, от крупозной пневмонии, перитонита, менингита… Рана, при наличии дефектов организма… признаки орловца слабы, скелет недоразвился… вышло к счастью, иначе – урон престижа, повод к критике хозяйства… что, по справкам, есть пара жеребят от полукровок, лучших; что рекомендовал бы направить одного в «Либкнехтово», где тов. Ситик, энергичнейший работник, специалист по коневодству, имеет сознательных помощников; что при осмотре тов. Ясный показал незаурядное знакомство с делом; что…

    «Чем-нибудь дополнить, товарищ Ситик?» Он сиял. Чего же больше? Лучше не напишешь. «Гениально! – промолвил Ясный. – Вы большой ученый!»

    «Три факультета… перманентная работа в центрах… консультант при совнархозе… Только в экстренных случаях, как ваш, куда проедешь… – и я загнул покрепче. – А на вас косятся, тов. Ситик! Да, да… Надеюсь, с моим докладом… я вношу реформы в конезаводство… вы нам пригодитесь».

    Ясный смотрел подобострастно, дрожали пальцы. Ситик – восхищенно. Пошел распорядиться.

    «Карточку вашу, тов. Ясный?.. Завтра ко мне заедет… я поговорю. Что бы вы хотели?»

    «Отметим. Только… ни слова! Просьбами завален!.. – Я показал на горло: – Ни слова даже, что знакомы… испортить могут!»

    Обед был царский – отбивные котлеты, куры, борщ с пупками, с печенками, пломбир, печкинские сливы с индюшечье яйцо, и – брага вроде самогона. Жрать хотелось, но в этом доме я не тронул ни кусочка: дожирали стариков моих, прошлое в меня глядело. Я сослался на строгую диету, – пробит кишечник! – ржаные сухари, да редька, да полосканье спиртом. Очень удивились и дали редьки. Грыз ее и плакал, под примочку. Думал, как бы стариков увидеть. К «допингу» прибегнуть? Нет вернее. И не ошибся. Они исправно жрали. Я подгонял на брагу, спирт в резерве. Крепок я на спирт. Они совели. Я предлагал за Коминтерн, за «мировую», за особ… Ситик был в развале, галчонок копошился, зеленел, овцой воняло от его кожанки. Я развел им, по-сибирски, на 70, долил горячей, «по рецепту…» – назвал имя, – галчонок встрепенулся – и мы хватили! У Ясного глаза запели в небо. Ситик подавился. А я – под редьку. Поднял хлыст – «даешь Европу!» – и мы хватили, без отказу. Галчонка завертело от «Европы», он поднялся, зацепился шпорой. Я слышал только – «о, товарищ!..» – Куда-то утащился.

    «Вы прикажите… лошади всегда… а я…» Ситик ушел куда-то.

    «Очи» задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка «певуньи-канарейки». Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой лампадки. В воздухе остался запах – пролитой печали?.. Внуков комнату увидел, с кружками цели, углем, с пульками в сосне от «монтекристо», и вспомнилось, как дед серчал, потом махнул рукой. Стрельбе учились, летом, – война была. Здесь жила надежда старика: «Оставлю дело, молодые будут…» Иссякли крови былого ярославца, ярославки светлой. Лица вспомнил, светлые глаза… Там храпят другие, пьяные глаза… «молдаван грузинский», аптекарь с пушкой… наследники! А, черт!.. В угол пустой смотрел я, где спали внуки, мальчики, – кровати изголовьями смыкались. «Ну, так и будет? – спросил я в угол. – Безоплатно?»… Угол этот раздвинулся, во всю Россию для меня тогда, в пустое… ответил жутью. В открытое окно я видел сад, уснувшие деревья, яблоньки кривые, точки яблок редких… и синичка близко где-то, за окном, пищала осенняя… Я поклонился в угол, пошел.

    Вышел в сад. Недреманое око спало. «Помещик» появился, капитан хромой, – с приглядкой.

    «Вы помещик, с юга?» – спросил я.

    Он потерялся, съежился, заерзал…

    «Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий».

    – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: «Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…» Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…

    Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..

    «Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?»

    «Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!..»

    Слезы у него прошибло.

    «Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…»

    Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.

    «Помещик» затаенно засопел: «Кошмар! Есви бы вы ви-дави!..»

    Он пошел к сараям, а я – на скотный.

    IV

    Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…

    … творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…

    – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…

    «Тетя Маша!..» – назвал я, и голос пересекся.

    Старушка встала, пригляделась.

    «Кто такой… Господи Исусе…» – услыхал я шепот.

    – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.

    «Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша…»

    Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…

    «Мишенька… родной… жив ты, Миша…»

    «Тетя Маша… бедная тетя Маша…»

    Я ревел, как баба, трясся, рычал, не мог я… Она погладила меня по голове, как в детстве, давно.

    «Дал Господь увидеть… всех мы растеряли… Ну, ничего, Господня воля… ничего, Миша… Ну, не плачь… ну…»

    «Ничего… живем все вместе… все взяли… Да что… ничего не надо… потеряли всех… Погоди, оправлю его… посмотришь… Он у меня безногий теперь… отходился, Господи… не вникает, Миша… Легче ему так-то… с Покрова уже не говорит, другой удар был… Молочко, спасибо, пьет».

    – портреты, рядом. Внуки, сын, Даша, дочки, Василий Поликарпыч, в мундире депутатском, купеческом, пуговицы в ряд, белый пояс, шпага депутата, медаль на шее, три на груди, два ордена – генералом смотрит. Стакан шрапнельный, с войны германской. На столе Псалтырь, Четьи-Минеи, ломтик хлеба, – мухи, мухи…

    «Погляди, голубчик… Только не узнает…» – тихо позвала старушка.

    – окошко на пруды. На крашеной кровати – Матрена на ней спала, в клопах, – на пуховике, под ватным одеялом голубого шелка, белой строчки разводами, лежал Василий Поликарпыч, красавец ярославец, теперь – апостол, мученик, угодник, – как с иконы, сухой и темный, белая бородка клином. Свет от окна сиял на лбу, на шишках костяных, вощеных. Спал Василий Поликарпыч. Тонкая рубашка, голландская, была чиста, свежа. В прорезе – жарко было в избе – виднелось тело, черно-медный крестик, давний, деревенский, крестильный. Всю жизнь был с ним, ходил по всем дорогам…

    «Вот какой… Василий Поликарпыч наш… будто ушел… – сказала тетя Маша. – Поцелуй его… любил тебя…»

    Я скрепился, приложился ко лбу, к руке… Он открыл глаза, повел, пальцы зашевелились, пожевал губами, задремал…

    «Еще недавно говорил все… одно: „Ногами ослаб“ да „Больно“. А теперь молчит».

    Она перекрестила, и мы пошли. Полог задернулся. Как мощи. Отходил дороги Василий Поликарпыч, откричался, отторговался. Я смотрел на тетю Машу. Другая, старица, русская святая, глаза темней, ушли от жизни, в душу. Лик строгий, вдумчивый. Русская святая смотрит.

    Мы не говорили. Все нам известно.

    «Не пойду отсюда. Будут гнать, ляжу на дворе… – говорила она спокойно. – Образа вынесла. Все с нами… – показала она на полки, – иконы, лица. – С Господом всегда… и наши с нами…»

    «Спаси и сохрани тебя Христос и Пресвятая Богородица!.. Терпи, Миша… не сдавайся греху… Господь взыскует…»

    Я поклонился ей – родине моей в ней поклонился. Ушел как пьяный. Вытер слезы в сенцах. Нашел Матвеича, велел закладывать. Голову давило, было душно. Взял свой чемодан. Лошади готовы. Сажусь в пролетку. Слышу окрик сзади:

    «Уже?!»

    «Уже! – сказал я – и крикнул старику: – Пошел!»

    Ехали аллеей, в кленах, в листьях, бубенцы гремели глухо. За ними свет вечерний, тихий, – солнце текло по кленам, розово все было, медно, золотисто. Золото в садах вечерних, в березах далей. Шорох бежал за нами в листьях, крутился по колесам, с глухарями. И было слышно какую-то пичужку, – высвистывала она робко, грустно, будто говорила свистом – «прощай».

    Ноябрь 1925 г.

    Париж