• Приглашаем посетить наш сайт
    Добролюбов (dobrolyubov.lit-info.ru)
  • Солдат Кузьма

    Солдат Кузьма

    (Из детских воспоминаний приятеля)

    I

    Давно его нет на свете, – лет, пожалуй, двадцать прошло, как его нет, – а я так хорошо его помню, точно он вчера только навестил меня: я дотронулся до его большой, жесткой руки, в которой, бывало, тонула моя ладошка, и он так отчетливо, по-солдатски сказал обычную свою прибаутку:

    – Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс-мышей не бояться, с легким паром оставаться!

    Так, бывало, говаривал он в бане, окачивая меня последним тазом. Служил он при наших банях парильщиком.

    Почему же я так хорошо его помню? Должно быть, было в нем что-то, что не может и не должно забыться.

    Я – маленький-маленький, такой маленький, что могу подходить под стол, а когда попадаю в баню, – не в общую, где очень шумно и ничего не видно от густого пару, а в небольшую, какую-то особенную, где моется всего два-три человека, и, должно быть, дорогую, потому что тут не бывает бедно одетых людей, – я никак не могу вскарабкаться на пузатый тугой диван, и меня подсаживает шлепочком парень в белой рубахе с красным пояском и в валенках. Приводит меня в баню старая нянька и наказывает этому парню вымыть, как следует.

    – Вымыть чтоб его, как следует, а потом я его захвачу, в окошечко стукну. Солдат, скажи, чтобы мыл!

    Она уходит с узелочком в какую-то другую баню, а я остаюсь с парнем, который зачем-то сперва подергает меня за маковку башлыка и сделает страшное лицо, потом принимается стаскивать с меня полушубочек, неприятно щекочет шею холодными пальцами и все шевелит рыжими усами, как таракан.

    – Ну, теперь ты ко мне попал! – сердито говорит парень и хмурит брови, пугает меня. – Ну, а мыть-то кого позвать, – Левона али Солдата?

    А сам все супится. Я молчу. Мне хочется, чтобы он привел Солдата, потому что с Солдатом весело: он всегда смешно говорит и рассказывает про англичана, который подарил ему трубочку. Но мне не хочется отвечать парню. Он шевелит усами, морщится, посматривая на мои башмачки, – я знаю почему, – и, наконец, подумав и покачав головой, говорит:

    – Ну, хорошо. Позовем Солдата.

    Он и сам любит разговаривать с Солдатом, а только притворяется, что ему хочется позвать какого-то Левона. За Солдатом он посылает куда-то мальчика, который всегда спит у печки, положив голову на ладошку, а сам принимается расстегивать пуговки моих башмачков.

    – Не стыдно в башмаках-то ходить, по-бабьи! В мужскую баню ходишь, – надо сапоги заводить. А то что ж это такое, – совсем настоящий мужчина, а в башмаках! Да и брюки бы надо на подтяжках носить… или на ремешке, а не на кофте.

    – Я куплю себе охотничьи сапоги, – говорю я и смотрю на валенки парня. – Мне на Рождество даст папаша рублик, а я куплю сапоги…

    – Вот. Со шпорами покупай.

    – Да, со шпорами. И валенки куплю.

    – Потом калоши еще надо кожаные, за пятачок.

    – Да. А валенки сколько стоят, двадцать копеек?

    – Двадцать копеек.

    Парень вдруг раздувает щеки и сразу смеется в руки. Я знаю, что он потому смеется, что у меня девочкины чулочки, – длинные.

    – Я себе маленькие чулочки куплю… – говорю я, чтобы он не смеялся. – Я ведь не девчонка, а мальчик.

    – Самый настоящий мужчина! – говорит он, снимая с меня рубашку, и я вздрагиваю от его холодных пальцев.

    С замиранием сердца слышу я, как хлопаед на пружинке наружная дверь, шуршит по стенке сухой веник и слышится знакомое кряканье. Входит высокий-высокий худой Солдат в опорках на босу ногу, хотя на дворе мороз, в ситцевой рубахе, в кафтане внакидку, в солдатской кепке с донышком наверху и с веником под мышкой. Он всегда приходит с трубочкой, которую я очень хорошо знаю. В одном ухе у Солдата беленькая серьга – солдатская. Тут начинается интересное.

    Солдат с шумом сбрасывает опорки и подходит к печке погреть руки. И все-то крякает. Лицо у него коричневое, худое, с длинным носом, а глаза смеются; бороды совсем нет, а только коротенькие усы, которые колются: я с ним христосовался на Пасхе. Когда он моет меня и наклоняется близко к моему носу, я слышу, как от него приятно пахнет вином и мятными пряниками. Пьяных я боюсь, но Солдата я никогда не видал пьяным: он всегда ходит прямо и говорит скоро.

    Сбоку печки Солдат открывает маленькую дверку и начинает пускать туда дым изо рта: так велит ему парень.

    – Ну-ка, покажь трубочку-то! – просит парень, берет трубочку, начинает курить и пускать дым в печку.

    – Опять все покажь да покажь! – говорит Солдат, точно сердится на парня, а сам дает. – Надо бы мне хоть по пятаку за показ брать, ей-Богу! – подмигивает он мне. – Ведь правда, сударь? Аглицкая трубка, серебряная, с оленями, с медведями… Найди-ка поди такую трубку!

    Парень вертит трубочку, разглядывает. Я перехожу к ним по дивану, который, как будто, прыгает под ногами и подкидывает меня, останавливаюсь за спиной парня, тянусь посмотреть на трубочку поближе и слышу, как от головы парня пахнет деревянным маслом. А парень уже подобрел и даже протягивает мне трубочку, стараясь щекотнуть под бок. Я верчу трубочку, вижу, как по белому столбику нарисованы черные олени, кустики, охотник на лошади; вижу, как будто, и медведей, но они уже стерлись; вижу еще собаку, которую парень считает за лисицу, но у ней нет хвоста, и не видно хорошо, собака это или лисица; на крышечке, которая качается на цепочке и вся в дырках, – на самой маковке приклеен зеленый камушек.

    – Зумруд-камень… – хрипит Солдат, выколачивая трубочку о печку. – Больших денег стоит. Таких камнев нигде нет, только у меня. Верно! Тот самый англичан говорил.

    – Низумруд! – говорит парень. – Вот так штука!

    Я знаю, что они говорят не так: надо говорить – азум-руд. Так велела мне говорить нянька, когда я рассказал ей про солдатову трубочку.

    – Зумруд-камень! – сердито хрипит Солдат. – Сыщи-ка еще такую! Сколько она по морям каталась, пока мне в руки попалась. А стала она мне – вот и вот…

    Солдат тычет себя в грудь и в бок, у ноги. Я знаю, что это значит: там у него пули от врага. А в боку и сейчас еще сидит вражья пуля, которую он называет шельмой, и которую ему подарил на память в какую-то севастопольскую кампанию англичан, – носи, не забывай!

    – Двадцать два года ей, шельме… замуж пора выдавать, а она все сидит! Верно, сударь?

    Парень так и покатывается, упал даже на диван и все смеется, – но это он все хитрит, он хочет ухватить меня за ноги и пощекотать пяточку.

    – Как пошли мы тогда на него в ночное время… ничего не видать. Затаился он… Как кто? Враг, неприятель… там и француз, и турок, и англичаны были… затаился – ни-ни! чисто его и нет! А уж нам хорошо известно: хоронится он в траншее, ждет, чтобы мы ближе подошли. А там, думает себе, я их и огрею. Ладно, скуси-ка патрон сперва. А мы все ближе подбираемся…

    «банный хозяин», который, будто бы, швыряется по ночам шайками и выпускает из кранов воду – балуется. А сверчки у него заместо музыкантов. И как только сверчок засверчит, – значит, время подошло «банному хозяину» выходить. Такими рассказами напугал меня парень-надоеда. А под полом, под щелями, куда стекает вода, живут водяные крысы, и если остаться одному в бане, – прощай, загрызут насмерть.

    Я сижу на лавке и стараюсь подбирать ноги повыше, – шуршит что-то под полом, уж не они ли? Солдат царапает мне голову ногтями, мыло стекает на глаза, я жмурюсь, и страшно хочется открыть глаза и поглядеть в темноту, под полок.

    – …Тут-то он нас и почил, и почил жарить… Из траншей… Ладно. Чего? глаз защипало, а? Ну, промой глазок. Хорошо… Ка-ак мы на его ахнем… рраз! в самое это место мне шельма и впилась, в грудь стукнула… а уж добежал до его, вижу – сидят в канаве с ружьями… Опять – рраз! В это место цопнуло, в бок.

    Я скорей протираю глаза от мыла, чтобы еще раз посмотреть, куда его цопнуло. Вижу на груди темную ямку, как маленькую лодочку. Да, это не сказка. Да, это было на самом деле! Мне и жалко Солдата, и рад я чему-то, – может быть, тому, что сам вижу, совсем ясно вижу, как это было. А вот и «шельма». Она сидит в боку, у ноги, и Солдат позволяет мне ощупать ее: да, жесткая, как орешек. И белый рубец.

    – Ну, еще раз голову помою, жмурься. Хорошо-о… Как ожгло меня! Раз выстрелил, скусил патрон, стал заряд ставить… пошла у меня голова кругом… и ни-чего-то я и не помню, как помер.

    – А не помер ведь, а? Это так только, как помер, а не помер?

    – Ну, так только, конечно… замутилось в голове, удар получил. Ладно. Сколько так времени прошло, не знаю, а сошло с меня, вижу, – матушки ты мои, где ж это я? И у самой головы кряхтит что-то. А уж светать стало. Смотрю – канава, траншея ихняя, и лежу я на нем, на враге, в горло его руками вцепился. А это он хрипит. Ну, отпустил. Оказался англичан, – на щеках у него как кошачьи лапки приклеены, все они так себе бородку оставляли, по-матросски. Парень здоровущий, прямо… красивый!

    – И хороший он, да? – спрашиваю я, уже давно зная, что англичан окажется хорошим.

    – Ничего, хороший… прямо душевный парень оказался.

    И мне так хочется, чтобы и тот, англичан, тоже думал про Солдата, что и Солдат хороший.

    – А кругом тихо, кто побит, кто схоронился, а наши их дальше погнали. Нет никого, а санитары еще не подошли, которые раненых подбирают. А тут мы с ним одни. Ну, разговорились. Какие уж мы тут враги-неприятели! Чуть двигаться можем. Ничего, разговорились. Он по-своему, я ему по-своему. Все понимает. «Что ж это ты, говорю, со мной сделал? Куда я теперь гожусь»?

    Мне почему-то смешно от этих слов, – как будто, все страшное прошло, и начинается солдатова дружба с англичаном. Смеется и Солдат.

    – Ах ты, говорю, такой-сякой! Маленько его поругал. А он мне на плечо показывает – тоже, мол, и ему влепили, в это место. Да сиди ты, видал уж… ну, в плечо. Сейчас глаза защиплет! «Каля-маля, – говорит, – гав-гав-дую – не вздую[37]». По-своему. И не вздуешь, говорю, шалишь. А в груди у меня жгет, как уголья там. И смерть моя – курить хочется. Отвалился от него, пальцем погрозил – не трожь! Вытащил из-за голенища трубочку свою заветную… такая у меня была, с черной головкой, три монетки всего и стоила-то… Стал кисет с табачком-махорочкой доставать с груди, – на груди у меня был, чтобы не потерять, за рубахой. Насилу выдрал, а сам от боли чуть не ору, – вот как больно, как кожу с меня дерут… Глядь, кисет-то мой – пожалуйте бриться! наскрозь его прострелило, как меня в грудь-то ударило, даже прилип к ране-то. Вот отчего и жгло-то, от табаку! И табачок мой прямо… смок вчистую, не годится. Чуть не заплакал! Ну, как я свою кровь курить буду?! А тут, смотрю, и он, англичан, тоже свою трубочку вытащил… вот какая у меня-то его трубка, та самая…

    Я знаю, отлично знаю, что это его

    – Это вот которую сейчас смотрели… это его трубочка? та самая?

    – Ну, понятно, его. Ты слушай, как было дело.

    капать мне на спину клочьями горячей воздушной пены, и разглаживать, и чуть-чуть щекотать. Словно и ему приятно.

    – И вдруг, брат ты мой, преподносит он мне… и что б ты думал, а?

    Я знаю, что тот

    – Вот тут-то он меня и подивил! Преподносит мне на ладошке… в коробочке такой хрустальной-стеклянной… что б ты думал, а? Та-бак, брат, преподносит! Ей-Богу, табак!

    на потолок, и раздается звук – хлюпп!

    – Та-бак! Во!! И там у него, помню, деньги еще были, серебряные. Открыл коробочку и, – пожалуйте, можете курить! Да-а… Ладно. А я ему тоже по-благородному, показываю на свою трубку, – можно, значит? Можно, – говорит. На словах непонятно у него, а уж прямо видать, что можно, даже пальцем в табак потыкал и в трубочку пальцем. Уж прямо видно, что желает угостить. Хорошо-о… Набил я трубочку, высек огоньку… спички тогда до-ро-гие были! Из камушка высек на трут. Та-ба-ак! Ну, табак, брат, прямо… ду-хи-аромат, дорогой, заграничный, деликатный… Ну, конечно, и он закурил.

    – Ту трубочку?

    – Понятно. Покурили всласть, а сами друг дружки стережемся, ружья держим. А уж белый день на дворе. Тут ихние лежат, а тут наши. Спят сном беспробудным, вечным, царство небесное… Отслужили верой и правдой, а кто виноват – там Господь рассудит. Ладно. А бой, слышно, идет, только далёко. Вижу – домой надо идти, чиниться: вся рубаха у меня мокрая, и слабнуть стало в голове, и холодно стало. Объясняю ему – надо. И он головой тоже – надо, говорит. Надо так надо. Ну, показал ему на ружье – не трожь, говорю, меня, как пойду! Все понимает. Замотал головой, говорит – не трону, стало быть, можешь идти. Ну, говорю, и я тебя не трону. Кепочкой накрылся – прощай. А он мычит, руку протягивает. Очень хорошо попрощались, прямо – душевный молодчик оказался. Прямо жалко мне от него уходить. Говорю ему: «очень ты для меня хороший, даром что неприятель, а как чистый друг… пойдем к нам в плен!» А он тут, будто, прикинулся – не понимает. Тут я ему растолковал на пальцах. Нет, не желает. К своим желает. Еще за руки подержались. Тут вдруг он мне трубочку и дает! Что ты думаешь! Сует в руку и головой просит – возьми на память! А?! До слез удивил. А мою, с черненькой-то головкой, себе желает. «Да, говорю, моя что! три, говорю, монетки ей цена вся, а твоя эн какая!» Никаких разговоров. Давай и давай. А мне, прямо совестно, – дорогая его штука, нехорошо брать. Нет! Упрямый! Взял да насильно в карман пихать стал, а сам смеется. Так и поменялись. А потом расползлись помаленьку…

    Я лежу в мыле, и мне хочется, чтобы он все рассказывал и рассказывал про англичана. И так все ясно передо мной: я вижу и ту канаву, и их трубки, и их лица. И сладко так у меня внутри, и хочется с чего-то заплакать, и уже колет в носу. А жилистые руки Солдата мягко-мягко взбивают в тазу пышную пузырчатую пену, с бульканьем купают в ней пушистую мочалку, и вижу я на груди у себя, как слабо потрескивают и лопаются мыльные пузырики с огоньками. И, как будто, плыву я куда-то. Так бы, кажется, и лежал все в полутемной баньке со сверчками, с колышущимися тенями в углах, с медным тазом, покоем и тишиной и ласковым хри-поватым голосом Солдата. И думается, бывало, – а что, если бы пришел сюда, в нашу баньку, и тот англичан. Так бы и сидели мы трое. Они бы держались за руки, курили бы из своих трубок, а я бы смотрел на них.

    – А еще не видались с англичаном?

    – Нет. Да где там увидаться! Меня тогда месяца три лечили. А потом опять он мне ногу смазал, поцарапал. А там и замиренье вышло.

    Потом Солдат ведет меня на полок, но не на самый верх, где не усидеть от жары, а только на половинку лесенки, и принимается парить, легонько похлестывая веником, а сам насвистывает. Я знаю, что он насвистывает.

    – Это ты сигнал свистишь, да? это на обед?

    – Самый он. «У тя-теньки, у ма-меньки мальчик просит говя-динки: дай-дай-дай!» На рожке так выходит. А это вот будет что: туру-туру! туру-туру! туру-туру-ти-та-та-та?! Так, для стрельбы. «Рассыпься, мо-лодцы! за камни-за-кусты! по два в ряд, не смотри назад, береги заряд!»

    – А в атаку как? Ну, пожалуйста… представь, как в атаку…

    Солдат смеется, качает головой. Но я знаю – он непременно представит. И вот он спускается с полка, берет медный таз и начинает корешком веника выбивать часто-часто и припевать: тата-тата, тата-тата, тата-тата… – подходит все ближе, ближе, лезет на лесенку, наступает на меня. Мне даже страшно, я залезаю выше, в самую жарищу. Солдат ставит таз, кричит – ура! подхватывает меня под мышки и несет скачивать. И я не чувствую его жестких рук, – мне так хорошо. И так хорошо пахнет мылом, березовым веником и водой. И так ласково-ласково посвистывает сверчок.

    А потом, сидя в простыне, в предбаннике, я прошу дать мне подержать ту трубку. Я долго держу ее и опять вижу все, как было: вижу дырочку на груди у Солдата и англича-на в каске, и как они пожимают друг другу руки, и страшно мне хочется, чтобы англичан был жив.

    – А он жив, который трубочку подарил?

    – Может, и жив, – говорит Солдат, пуская дым в дверку печки. – боле двадцати годов прошло. Небось, трубочку мою давно выкинул. Чего ему моя трубка! Они богатые…

    – Нет! – уверенно говорю я: мне хочется, чтобы англичан сберег солдатову трубочку, которая стоит три монетки. – Он ее бережет, она у него в столе лежит, в ящике!

    – А ты почем знаешь? – спрашивает Солдат, и лицо его становится строгим.

    – В ящике, в ящике у него! – кричу я, и опять покалывает у меня в носу.

    – Ну, в ящике так в ящике… – говорит Солдат, пуская синие дымки из носу.

    II

    Еще я помню…

    Помню я светлый весенний день, выставленные рамы и запах распускающихся тополевых почек, похожий на запах ладана. Помню наплывающие, бодрые, куда-то зовущие звуки военной музыки и оглушающее громыханье пушек и зеленых повозок по мостовой. Все идут и идут бесконечными бурыми рядами солдаты; все кепки, кепки, кепки, а поверх кепок сверкающие штыки и флажки. А позади большие телеги с парусиновой покрышкой и красным крестом. Я знаю, что это наши солдаты – идут на войну. У нас в доме все щиплют корпию, набивают пригоршнями путаных ниточек стеклянные банки, чтобы не было пыли; насыпают табаком папиросы. И это все – на войну. Вечером я люблю забиться под стол и слушать, как читают газету. И там – все про войну. Мне страшно, но я хочу и хочу слушать. Там все – про турок… Турки… Они мне кажутся не людьми даже. Они все кого-то режут и жгут. Как разбойники. Их-то вот усмирять и идут наши солдаты.

    Скоро я хорошо узнаю, что делают эти ужасные турки. Как-то пришли к нам во двор два черномазых парня. Они были в веревочных туфлях, в синих широких штанах, завязанных у ступни, и в кофтах с большими железными пуговицами; волосы у них были черные и густые, как шапки, а глаза – с большими белками навыкате. Парни мычали, разевали рты и тыкали и них грязными пальцами. У них не было языков. Они были оттуда, где турки, и назывались болгарами. И потом все чаще и чаще стали заходить эти болгары, сербы и еще другие, с маленькими ребятками, выглядывавшими из каких-то мешков. Они плакали и протягивали руки. Приходили и с обезьянками. Было жалко и обезьянок, точно и их мучили турки. Нянька, бывало, скажет:

    – Побалуй-побалуй, сейчас позову турку! Онте язык-то…

    – А его солдаты не пустят!

    – Турку-то? Да он везде пролезет, – как нечистый!

    К нам заходит старушка из богадельни, Авдотья Полуга-риха, которая ходила в Старый Ерусалим – поклониться Гробу Господню. Страшно станет, как примется она рассказывать. Повидала-таки она страху! Там-то вот, оказывается, и живут турки. Лезла она на сорокаверстную гору, – все обязательно на нее должны влезть, а то турки ко Гробу Господню не допустят, – чуть жива осталась: сидит там на маковке огромаднейший султан-турок с пикой и все норовит пикой этой спихнуть в тартарары.

    – Сохранил Господь, обошла я турку того страшенного постом и молитвой. И есть там вода – кипяток, из каменной горы льется. Рыбку можно варить, кто не знает. А вода-то та из преисподней у них текет, из ада! А они-то все заманивают – рыбку свари, поешь! И кидали они меня, турки окаянные, в океян-черно-море с высокого корабля, душу хотели загубить. Не попустил Господь: упала я прямо в лодку. А и опять они, черномазые, тут. Деньгами откупилась. А у каждого-то длинная-предлинная сабля. Захочет – сейчас голову и отрубит. Да-а… И управы на них не найти. Не найти-и…

    Рассказывала еще Полугариха, что турки и в храм-то Господень только за деньги пускают, и стоят с острыми саблями – сторожат. Огня небесного ждут, зажгутся ли свечи.

    – Они-то стоят, дожидаются, саблями так и помахивают, а мы-то плачем-плачем, Господа просим-просим. Хочется им нам головы порубить, а Господь-то и не дает! Да-а… Свечи-то сами и загорятся! Стало быть, наша вера самая правая! А турки кричат: наша вера правая! Всех вас сейчас в свою веру обернем, а то головы посекем! Да-а…

    Уж сколько же страхов насказала эта Авдотья! И была в ее рассказах и правда, и сказка. Но тогда все казалось правдой.

    – Ты что ж это лопочешь-то без понятия! – скажет нянька, занавешивая на ночь окна. – Ты каку молитву-то зачитал? Только бы ему отзвонить… Ты про солдатиков помолись, турку чтобы им задолеть. За веру нашу сражаются, за храмы Господни-и… И днем, и ночью сражаются, страху не боятся…

    Поглядишь на темное окно – и захолонет на сердце. А тут еще где-то начинает трещать сверчок – цырр… цырр… Двух сверчков принес мне из бани на Пасху Солдат, принес в пузыречке – в подарок, а они у меня выпрыгнули и куда-то запропастились. Одного нянька поймала у меня в лифчике, а другой куда-то запрятался и, как ночь, так и начинает сверчать. И станет еще страшней.

    И вот я помню яркое, солнечное утро, солнечные пятна от оконных рам на красных занавесках комнаты. Входит нянька, открывает занавески. В глаза ударяет солнцем и голубым, страшно голубым небом. Так и защуришься – больно даже.

    – Вставай-ка скорей, Кузьма Петрович прощаться пришел.

    Какой Кузьма Петрович? Почему – прощаться?

    Но скоро я понимаю все. Пришел Солдат, мой милый Солдат, который так хорошо рассказывал и так ласково охлестывал меня веничком на полке. Оказывается, он тоже идет воевать с турками.

    И тут узнаю я, что его зовут Кузьма Петрович, что идет он своей охотой, что он давно «отслужил свое», что он не простой солдат, а «николаевский». И почему-то я рад, что его зовут Кузьма Петрович. Мне очень нравится имя – Кузьма. Такое оно – хорошее, ласковое, мягкое, как подушка. Кузь-ма… Кузьма-а… И я часто потом повторяю, сидя в уголке, вспоминая худое лицо Солдата и его сиповатый голос: Кузьма… Кузьма-а…

    А вот уже и прощаться надо с Кузьмой.

    – на задний стол, к музыкантам. За столом сидит мой отец, в парусиновом пиджаке, а перед ним у стенки стоит Кузьма. Но теперь он совсем другой, чем всегда. Он не в опорках, как в бане, и не в кафтане. Он в сапогах и в настоящей солдатской шинели. На груди у него три медали и серебряный крестик. Он, кажется, еще выше стал и прямей; и лицо строгое у него, и сероватые волосы стоят, как щетка; но все та же белая сережка в ухе и красная царапинка на щеке.

    Почему я так ясно все помню, до мелочей? Ведь уже больше тридцати лет прошло, а так ясно все помнится! И даже как Кузьма переступал с ноги на ногу, и даже как уронил свою старую кепку, и все, все, как будто в душе у меня написал кто книгу с картинками, и я ее сейчас перелистываю и читаю. И синеватые, бритые щеки, и подстриженные усы, и серые глаза…

    – Смотри, Кузьма… – говорит отец, – уже не молод ты. Верно, за правое дело идешь, за веру, за отечество…

    – Так точно-с… – говорит Кузьма, перекладывая из руки в руку кепку. – На что-нибудь и я пригожусь, человек бывалый… Там бывалые-то нужны. За хорошее дело хочу постоять, а там что Бог даст…

    Я стою за сундуками, смотрю, слушаю, и хочется мне заплакать. Мне жалко Кузьму. Мне жалко, что он уходит совсем.

    – От сна отбился, все дума у меня… – тихо говорит Кузьма. – Значит, надобно мне идтить…

    Отец вынимает из кошелька деньги, – не рубль, а бумажки: одну, другую, третью, – и дает Кузьме. Тот говорит, что так много ему не нужно. Но отец велит ему взять, говорит про зиму, про сапоги, про табак: пусть он сам все себе купить. Говорит, что сам хочет одеть его для службы, и надо ему все новое.

    Потом начинается беготня. Приносят белье, вяжут все в большой узел. Кладут папиросы, мыло, колбасу, апельсины, чай-сахар. Кузьму сажают в передней к столу, угощают вином и всякой закуской. Кузьма сидит на табуретке, завернув под нее ноги, ест колбасу и вытирает рукавом рот. Нянька стоит у стенки, покачивает головой, «сокрушается», – так у нас говорят про нее, когда она начинает трясти головой на руке, – и просит Кузьму:

    – Кушай, батюшка, Кузьма Петрович, радетель ты наш! Воевать-то будешь – и наголодаешься, и нахолодаешься. Может, внучка моего где встренешь, – поклонись от меня…

    Я прячусь за сундуками, боюсь подойти к Кузьме, – вот-вот заплачу.

    – Пошли тебе Господь Батюшка невредимо воротиться… За святое дело трудишься, Кузьма Петрович.

    – А вам счастливо оставаться, Василиса Микитишна… покорнейше благодарим за ласку… за нас помолитесь… – говорит ей Кузьма и тоже низко кланяется.

    И много раз все кланяются и кланяются они друг дружке.

    Входит отец, обнимает Кузьму, и, вижу я, у него на глазах слезы. Кузьма три раза целуется с отцом, вертит головой, точно христосуется. И все наши целуются с Кузьмой на прощанье. Тут и я выхожу из-за сундуков, трусь у стенки, трусь около серой шинели, от которой пахнет собаками и дегтем, дергаю за полу и зову:

    – Кузьма! Кузьма-а…

    Он нагибается ко мне, смотрит веселыми глазами и берет под мышки, как в бане, когда несет на полок. Через застилающие слезы я вижу красивый белый крестик на желтенькой ленточке и медали. Он, покалывая усами, целует меня несколько раз, опускает на пол и смотрит с улыбкой, избочив голову.

    – Кто ж теперь мыть-то будет, а? Ну-ну, ничего… – говорит он, садясь на корточки. – Как с туркой разделаемся, опять будем мыться. Я еще, может, тебе гостинцу какого от турки привезу…

    Я плачу, вцепившись в его шинель, от которой пахнет собаками и дегтем. Он отводит меня рукой и встает. Говорит – «счастливо оставаться» – и спускается в кухню. Я вижу его стриженый затылок и подрагивающую серьгу. Все идут в сени, откуда можно еще раз попрощаться в окно. Кричат Кузьме. В боковое окно сеней мне видно, как из каретного сарая выходит наш толстый кучер, старик Авдоким, вытирает на ходу грязным фартуком руки и подходит к Кузьме. Они говорят о чем-то, Авдоким бежит в каретный сарай, сейчас же выбегает в синей своей поддевке, запирает сарай и спешит за Кузьмой, оглядываясь в окна сеней. Отец машет ему – пусть идет. Потом говорит, покачивая головой:

    – Теперь закрутит, мошенник. Ну, Бог с ним.

    – закрутит. Это значит, что Авдоким будет лежать скоро в каретном сарае и петь песни, а лошадей запрягать и ездить кучером будет дворник Гриша. Потом Авдоким придет в кухню и будет просить прощения. И его простят. Потом он пойдет к Иверской служить молебен и опять будет кучером.

    III

    Опять водит меня нянька в баню и поручает парню-насмешнику. И уже не спрашивает парень, – Солдата мне или рыжего Левона. Прямо посылает за Левоном. Левона я не люблю. Он молчит, точно набрал воды в рот, и совсем не умеет мыть. Мочалка у него жесткая, а не особенная, как у Кузьмы, он больно царапает голову ногтями, окачивает то холодной водой, то как кипятком, не носит на полок парить и ничего не рассказывает. Только разве и скажет сердито:

    – Еще раз голову мыть буду.

    Скучно мне с ним, и безо всякой охоты хожу я в баню. И сверчки теперь кричат по-другому, и не страшно мне почему-то, словно и банный хозяин ушел отсюда с Кузьмой, и старые водяные крысы. Все другое. Только защуришься иногда – и вдруг представится, что это Кузьма гремит тазом, что это Кузьма покрякивает и выплескивает из шайки. Откроешь глаза, – нет, не Кузьма.

    который почему-то кажется мне похожим на нашего толстого Авдокима. Может быть, и Кузьма полег?

    Помню я, – говорили еще о каких-то горах, засыпанных снегом: будто стоят на этих горах наши солдаты, а турки все хотят сбить их с высоких гор. Я спрашиваю няньку:

    – Когда же придет Кузьма?

    – Может, и совсем не придет. Сложил, может, наш Кузьма Петрович косточки свои на чужой земле, царство ему небесное! Нет и нет весточки от него…

    И вдруг, перед Рождеством, пришло от Кузьмы письмо. Так ясно помню, даже синий толстый конверт. И буквы в письме большие, с мой ноготь, кривые, все вверх и вниз, как и у меня, когда я пишу палочки по линейкам.

    – Давно написал, еще летом… – сказал отец. – А жив ли теперь, ничего не известно.

    Я знаю, что убили на войне племянника нашего Авдокима; он приходил раз чинить нам качели. Привезли без ноги сына нашего лавочника. Мимо наших окон часто провозят в больницы в холщовых фурах с красным крестом раненых. Бывало, сидишь на окне и ждешь, вот повезут. Кричат с улицы! – везут – и бегут все, кто к воротам, кто к окнам. И видны под холщовой крышей повязанные в белое головы, руки… Няня крестится, шепчет:

    – Господи-батюшка… страдальцы наши безвинные-неповинные… мученики-защитники. И чего это турка какая поганая на земле развелась, попустил Господь? Никому от нее покою нету…

    И хоть знаю я, что турки – обыкновенные люди, как и все, и уже видел их на картинках, от этих слов мне становится неприятно и жутко. Когда расшалишься к ночи и не хочешь идти в постель, нянька станет у двери и захрипит:

    – Сейчас кликну бушубузуку!

    – А что такое бушубузука?

    – Тигра такая турецкая, вот что!

    – Нет, не тигра; а турка на лошади, сорвиголова!

    – В тебя, думаешь? Погоди, по-годи… А не будешь спать, он и сюда прилетит. Слышишь…

    – хорошо бы опять наловить их, – о моей лошади, у которой облупились все ноги и слезли с картона все пятнышки, о пушке, которая стоит на стуле рядом и заряжена горохом – на ба-ши-бузуков, об оловянных солдатиках в белых коробочках из еловой стружки, которых мне все обещают купить и все не покупают, о Рождестве… За окном метель воет и шипит и даже постукивает чем-то в печке. Что это?.. Выставишь голову в прохладный воздух полутемной комнаты. Стоит смирно на стульчике пушка, заряженная горохом, глядит в темный угол. Храпит няня.

    – Няня! Ня-ня!

    – Ну, чего еще?!

    – Не храпи-и…

    IV

    Уже стаял снег, когда воротился Кузьма. Помню я, как вошла в комнаты няня и сказала, всплеснув руками:

    – Кузьма-то Петрович… в куфне сидит! воротился!!

    Ей не верят, – шутит? Няня крестится и повторяет:

    – Сидит там… саблю показывает!

    – Тащи его сюда! – кричит радостно отец.

    И вот стучит нижняя дверь, и я вижу большой мешок, обшитый позументом. Потом показывается и сам Кузьма, звякая и громыхая чем-то по лестнице.

    … Он, как будто, совсем другой – худой, старый, с особенными глазами, выглядывающими далеко из-подо лба. Он в той же шинели, только зашитой веревочками, в той же, как будто, кепке с порванным козырьком, только сапоги почему-то у него желтые, словно он их покрасил. Да, вот почему он стал, как будто, другой: у него седая борода! И еще новое: у него теперь три креста, два серебряных и один золотой. Нет, он совсем другой, старый-старый. У него и голос другой, свистит и шипит. Да у него нет передних зубов, и потому, пожалуй, рот стал гораздо шире!

    А вот и сабля, большая, в железе; это она так гремела по ступенькам.

    Кузьму целуют, спрашивают, держат за руки, ведут в комнаты. Кузьму угощают обедом, и не на заднем столе, а вместе со всеми. Спрашивают, почему он похрамывает, отчего у него нет зубов и не отморозил ли он лицо. Он говорит, что похрамывает от пули, которая, слава Богу, умная шельма оказалась – сама на волю выскочила; передние зубы выбил ему один «молодчик ихний», хотел по виску зацепить прикладом, а соскользнуло у него дело это, «зубами заговелся». Узнают, что Кузьма сильно пообморозился на высоких горах, где померзло много народу.

    – Кушай, батюшка, Кузьма Петрович… болезный ты наш… защитник… – причитает от стенки няня, утирая слезы.

    – Ешь! Кузьма, ешь! – говорит отец. – Сколько крестов-то нахватал!

    – Дали… – тихо отвечает Кузьма. – Этот вот, серебряный, товарищи присудили, потому было нам пять крестов на роту нашу за спасение орудиев… мы их на себе в гору вывезли сквозь турок, от неприятеля. А золотой я принял от князя… приколол мне сам на параде…

    – За что же золотой-то? – спрашивают Кузьму.

    – Да полковника ихнего забрал живым.

    Я не свожу глаз с Кузьмы: ведь это не простой, не настоящий Кузьма, а совсем особенный, который замерзал на горах, видел Осман-пашу и взял живого полковника ихнего. И потому посадили его со всеми, как гостя. Нет, это совсем не простой Кузьма.

    После обеда наступает самое главное. Кузьма развязывает коричневый мешок, турецкий мешок, и вынимает подарки. Тут все самое настоящее, турецкое. Тут красные турецкие туфли без каблуков, прошитые зелеными нитками, – есть и на мои ноги маленькие; тут и красные фески с черными кисточками, – досталась и мне одна. От туфель и от фески пахнет чем-то необыкновенным, турками пахнет. Такого запаха больше я никогда не слыхал, – будто и чернослив, и кожа, и что-то еще. Отцу моему Кузьма подносит турецкую саблю, которую сам отбил на каких-то горах. Это – огромная сабля, гораздо больше меня, страшно тяжелая, страшно гремучая и пахнет тоже чем-то особенным, может быть, порохом. У ней черная рукоятка в рубчиках, зашитая в кожу. Я не могу поднять эту саблю, да и сам Кузьма вытащил ее из железной покрышки, чуть-чуть помахал и сказал, что тяжелая.

    – Очень здоров был турка! Вон и пятна остались, – показал он на рыжие пятна, – заржавела.

    Много лет прошло с того дня. Теперь сабля эта висит у меня на стене, и я отдал ее своему сыну, этот кусочек далекого прошлого, мертвый кусочек, с которым связано у меня столько живых и важных, до слез трогающих воспоминаний Я эту саблю теперь хорошо знаю. Я знаю, что она немецкой работы: на ней есть клеймо прусского города – Золинген. Да, немцы продавали тогда туркам оружие, как продают и теперь, в эту великую войну народов. Но это все же подлинная «турецкая» сабля, отбитая Кузьмой на горах. Я недавно осматривал лезвие этой сабли, хорошо смазанное салом, чтобы не было ржавчины. Да, так и остались рыжие пятна, на которые показал Кузьма пальцем. Ржавые пятна! Нет, нет, это не только ржавые пятна! Это следы былого страдания, следы русской крови, пролитой на холодных высоких горах. Пусть навсегда сохранятся эти рыжие пятна ржавчины.

    До вечера остается у нас Кузьма. Он сидит на диване, курит из бумажки «турецкий табак» и рассказывает про войну. А где же та

    Уходя, он за что-то благодарит. Ему-то за что же благодарить?! Он же сражался с турками и принес нам подарки! С собой он уносит узел, из которого торчит уголок стеганого пальто: должно быть, ему подарили пальто. На прощанье он трогает меня за кисточку фески и говорит весело:

    – Такие же вот и турчонки махонькие. Мыться-то будем, а? Вот приходи в субботу.

    Я смотрю на него снизу вверх и благодарю глазами. И потом думаю: неужели же он и теперь будет мыть меня? столько крестов у него!

    Да, он по-прежнему меня мыл.

    Помню, как я вскарабкался на диван в предбаннике, – я уже умел это делать, – а парень-надоеда сказал:

    – Теперь можно и Солдата позвать!

    И было все так, как раньше. Знакомо хлопнула дверь на пружинке, послышалось знакомое кряканье, шорох сухого веника и шарканье опорков. И опять прежний Солдат-Кузьма. Ни шинели, ни крестиков. На нем белая рубаха, накинут рыжий кафтан, на голове знакомая кепка с порванным козырьком.

    – Здравия желаю! – говорит он, вытягиваясь и козыряя.

    Я страшно рад, я счастлив при виде Кузьмы. Я спешу вынуть из кармашка припасенный для него подарок, который я сам придумал, – маленькую оловянную пушечку на колесиках, которую можно возить за ниточку. Он берет ее, вертит, ставит на свою большую ладонь, отводит руку и смотрит. Парень хохочет:

    – Блох тебе из ее стрелять, в самый раз!

    – Ты ее себе на столик поставь, – говорю я Кузьме. – Там у тебя были такие пушки?

    – Маленько побольше, – отвечает Кузьма, перекатывает пушечку на ладони и осторожно ставит на окошко, за моей спиной.

    – Это я тебе… это твоя пушечка!

    – Моя-а?

    – Ну-ну… поставлю у себя на полочку на знак памяти.

    И опять все так, как всегда… Полутемная банька, и сверчок, и Кузьма. Он все так же моет меня, царапает голову, мягко-мягко намыливает особенной своей мочалкой, осторожно переворачивает на спинку, несет на полок, похлестывает веничком. Потом забирается на самую верхнюю полку, в страшную жару, покрякивает там и начинает:

    – А там-то мо-розы были… вот какие мо-розы были-и!.. А-а… хорошо кости попарить… а-а… Да-а… Нашего брата померзло там, на горах на Балканских!..

    – И ты мерз, а? мерз, Кузьма? – спрашиваю я.

    – Как все, так и я. Всю себе морду я там обморозил. Вот когда я до теплоты-то добрался…

    А сверчок потрескивает-сверчит – цырр-цырр…

    – Где же твоя трубочка-то, старая-то? – вспоминаю я.

    – Да что, брат… какое дело-то вышло, – говорит он. – Утерял я ее там, на горах… Сказать не могу, как жалко. Когда мерз-то, так, брат, покурить захотелось, обогреться… сказать не могу. Достал я ее, а руки-то занялись, захолодали, она у меня в снег-то и упади… как провалились. А метель была. Весь снег перерыл – нет и нет, чисто как сгибла. Как стает снег, турка какой-нибудь найдет. Так жалел, так жалел – сказать не могу!

    И мне так жалко той трубочки, что хочется плакать.

    – А англичана не видал опять?

    – А чего ему там делать. Там, брат, я турки вот досыта навидался.

    – А турка тебе ничего не подарил?

    – Как не подарить, подарил. Вот тут вот… – показывает он на ногу, под коленом, – в самое это место стукнул меня пулькой, да, спасибо, выскочила. Вот сюда вот…

    Я подымаюсь к нему, в самую жарищу. Пробую ногу, чувствую, – жестко тут и ямка, как будто. Теперь у него, значит, три пули.

    – С туркой, брат, не шути! – говорит Кузьма. – Он мастер драться. Драться с ним – одно удовольствие!

    – А не говорил с ним в канаве?

    – В какой канаве? А-а… это как с англичаном-то? Не случилось. А коль бы случилось, отчего не поговорить. Как под Плевной мы стояли, – крикнешь, бывало: «Эй, ты! здравствуй, Осман-паша!» а он сейчас и отзовется: «Сала маленько!»[38]. По-ихнему значит – здравствуй! А то – «кошке алтын!» – кричит. Значит, как вы поживаете, и всякая штука. Ничего, народ хороший… Да ведь и то сказать: он за свое про свое воюет, а мы тоже за свое. Так оно и кружится – кто за что. Ну только, конечно, мы за правду, за православных христиан…

    Дремлется в теплоте и полутьме полка, сверчит сверчок, а Кузьма все рассказывает про турецкие сады, про большой турецкий город, где продают туфли и ковры, хороший табак и многое. Но пора. Он подхватывает меня и несет скачивать. Вот и последний таз, и я жду – скажет ли он, как раньше. И слышу радостно:

    – Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс, мышей не бояться, с легким паром оставаться!

    Да он совсем прежний – хороший и веселый, И еще не раз мыл он меня, и не раз приносил я ему что-нибудь «на знак памяти»: хрустальный шарик, сводную картинку, карамельку. И много лет мало кому известный, только в большие праздники надевавший свои кресты, знаки незаметного геройства, нес он мало почетную свою должность парильщика при банях. Потом стал слабеть, стали сильней кричать в нем забытые, было, раны, и его поместили в военную богадельню.

    Теперь его уже нет на свете, но, как видите, от него кое-что осталось, о чем не грех рассказать.

    Примечания

    (37) How do you do? – Как вы поживаете?

    (38) Селам-алекюм

    Раздел сайта: