• Приглашаем посетить наш сайт
    Есенин (esenin-lit.ru)
  • Развяза

    Развяза

    Каждый вечер бабка Настасья заносит в усадьбу молоко из деревни. Приходит она с невесткой, придурковатой Марьей, становится на порожке кухни и начинает монотонную старушечью воркотню. Она сухая, сгорбленная, совсем маленькая, и не верится, что когда-то была высокая и такая, что, бывало, никто не пройдет, не взглянув, когда была девкой. Так заляпала и забила ее суровая жизнь. Голос у ней разбитый, напоминающий звяканье треснувшего горшка: по груди били; едва-едва видит свет белый: по голове били и много плакала. Невестка ее не придурковата, какой ее считают: запугана она, и пугливая душа ее где-то бродит – вне жизни. Она больше молчит, крутит пальцами и глядит в землю.

    Рассказывала как-то бабка Настасья про свою судьбу: – …Уж как, бывало, мытарил покойник… и-и-и! Лошадь не лошадь, – что ему под руку только попало, – все таш-шил. А вино его так. И чем-чем не бил! одной печкой только не бил. Вот и Василья весь в его вышел, озорник. По делу – Цены нет, кровельшщиком он. Отчаянней его не найти, очень отчаянный… По колокольням вот, по трубам… на высоту самый дерзкай, ничего не боится. Выше птицы завьется, хочь и пьяный. А как на землю ступил – на глаза ему не попадайся, не дай Бог. Перед самой Пасхой корову нашу свел, замок сбил… А корова-то какая была! За сорок рублей в городе продал, деньги пропил. Все ташшил и ташшил, в покойника. А скажешь чего, – сейчас на кулаки! «Я вас кормлю!» А?! Кормлю… Живой порошинки отродясь не видывали. Ну, да и терпенья не станет, сердца не уймешь… Скажешь, бывало, – прости, Господи: «хоть бы в Сибирь тебя, каторжника, угнали! развязал бы ты нас, черная твоя доля!» На Марье места живого не найти, как за ее примется. Только и вздохнем, как в Москву уедет. А заявится – сейчас за Марью. – «Баба игде?» – Сейчас в Лобачево, за ей… домой волочит. Там не дают, он сейчас живо отобьет и опять. Такой-то отчаянный! Хочь и сын родной, а прямо скажу, – только бы Господь послал развязу…

    Совсем недавно так рассказывала про свою судьбу бабка Настасья. И вот теперь наступила им развяза: отчаянный кровельщик ушел на войну.

    В тот вечер, когда они проводили его в неведомый путь с полустанка железной дороги, – он запоздал и пустился один догонять свой эшелон, – пришли они на усадьбу, и старуха долго хныкала в сумерках на порожке кухни, а Марья вздыхала. Старуха рассказывала подробно, как они его снаряжали, как она заняла ему три рубли на дорогу, сердешному, – без сапог вовсе к солдатам-то своим пришел, все как есть пропил! – как она с Марьей в два дня пошили ему новую розовую рубаху и подштанники, и как старуха отдала ему свое расшитое крестиками полотенце, припасенное про смертный день.

    – Не брал все… – «Я, говорит, и кулаком утрусь». – Навязала ему, благословила, честь честью. – «Слезы, говорю, кулаком-то утирают, а ты возьми-кась матернее полотенчико в бласловение, для счастья». Стал от меня принимать, поглядел – заплакал. Да… поглядел – заплакал… заморгал. На лавке сидел, ногти все грыз. А потом встал и говорит, – давайте, прошаться будем. Простился по-хорошему, в ноги мне поклонился, Марью за руку держал… Накликала я на его головушку… все Господа, Царицу Небесную просила, развязал бы нас… Рубликами ему, три рубли. Все вспомянет когда – калачика купит…

    В конце августа, вечером, как обычно, принесли они молоко. Принесли еще письмо, которое передал им на дороге сотский. Они уже знали, что письмо это, – они никогда не получали писем, – прислал им Василий с войны: так сказал им сотский, потому что на письме нет марки; такие письма теперь все получают с войны. Письмо было сильно затерто, стоял на нем слепой фиолетовый штемпель, на котором едва виден орел, и можно было разобрать только одно слово – полк.

    – Почитай-ка, батюшка… неграмотные мы-та…

    Ни бабка, ни ее полунемая невестка не хотели входить в покои, боялись загрязнить чистый пол и долго не соглашались сесть. Присели на уголках стульев. Старуха достала комочек платка, в котором она носила свои медяки, и приготовилась поплакать. Невестка, краснорукая, крепкая молодая баба, круглоглазая, в мужицких сапогах, не подымала глаз от полу и не проронила слова.

    Для старухи это было, кажется, первое письмо в жизни: она не помнила, когда она еще получала письма, – неграмотный у ней был старик, покойник, а Василий не писал никогда.

    Начало было обычное, страшно вежливой начальной формулы, неизвестно кем изобретенной, прочно вошедшей в обиход и только за последнее время уступающей более простым оборотам речи. Было тут и – «родительнице нашей, Настасье Петровне», и «дорогой супруге нашей, Марье Степановне с любовью низкий поклон», и уведомление, что это «от сына вашего и супруга вашего Василия Николаевича», и заявление, что «жив и здоров, чего и вам желаем». Все обычное.

    Старуха плакала, потыкивала комочком платка в глаза, и слушала очень внимательно, перегнувшись на стуле, чтобы не проронить слова. Марья сидела понуро.

    Потом писал Василий, что был в бою, но пока цел, а рядом с ним убило товарища: «упал на меня, под ноги».

    – Господи, Господи… – сказала старуха, – спаси его и сохрани.

    и бабкой, и Марьей. Солдат просто и даже сурово просил благословить его впоследок, писал: «не чаю свидеться». «Чего плохого видели от меня, потому ничего хорошего не видали, простите и на мне не попомните. Теперь я здесь совсем трезвый, стою перед судьбой. Ворочусь – другое у нас будет. И Марья пусть не поминает плохого».

    Письмо кончалось сообщением, что писано в окопах на доске, потому так плохо, и рука устала от ружья, а сверху зудят пули. «Молитесь обо мне».

    Бабка глотала слезы: было слышно, как она делала горлом, как будто икала. Марья смотрела перед собой ничего не видящими глазами. Молчали и не уходили. Придавило их необычное, не похожее ни на что, что повидали они тяжкого в жизни.

    Я предложил написать Василию. Ведь все пишут своим, а ему от кого же и получить! Бабка обрадовалась, сказала:

    – Пропиши ты ему по-хорошему, как пожальчей… Кто ему там доброе слово скажет!.. Что писать-то – вот…

    – Поклон от меня пропишите… – сказала первое свое слово Марья и замолчала, – стала опять смотреть в пол. И вдруг заплакала тонким-тонким, нутряным стоном. Бабка толкнула ее и сказала:

    – Вздумала чего… в чужом месте.

    Марья зажала стон. Стало совсем тихо. Бабка начала говорить, что надо писать. Начала с вежливости, кому и от кого поклоны, – обычное. Потом замолчала. Нечего больше сказать? Нет, было что сказать. Бабка поднялась с уголка стула и подошла к столу. Только-только она все не решалась войти в комнаты, а теперь все забыла. Она оперлась жилистыми, бурыми руками с глянцевитыми красными ожогами и сколупнутыми болячками, с зажатым в пальцах грязным платком-тряпицей, уставилась на непонятные ей начальные строки письма и, тыча желтым ногтем в бумагу, где было чисто, сказала так, как будто ее Василий был здесь:

    – Посылаю я тебе, Васенька, сынок мой родной, головушка твоя бедная, горевая… родительское свое, матернее бласловение… – она пристукнула по столу костяшками пальцев, – которое нерушимое… нет у мене обиды на тебе! – бабка опять пристукнула, – какая у мене на тебе обида-а… Нет никакой обиды-ы… у сердца матери твое-эй…

    – Какая у мене на его обида? Нет у мене обиды…

    Бабка завернула письмо в платочек и понесла бережно, у груди. Долго еще оставались они у кухни, и слышалась из темноты жалостная старушечья воркотня.

    – скоро ли дойдет. Он сказал, что – скоро, и при ней опустил в ящик. Старуха посмотрела на ящик и покрестилась. Пошла дробно и спешно, как всегда, думая, быть может, о трех рублях, которые она заняла у попадьи и которые надо отработать на огороде – картошкой.

    Разделы сайта: