• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy.lit-info.ru)
  • Пугливая тишина

    ПУГЛИВАЯ ТИШИНА

    I

    Началось к ночи, когда в усадьбе ложились спать.

    Залаял чуткий Бушуй, и садовник Прокл услыхал топот в аллее, лошадиный храп и чужой голос:

    — Телеграмма!

    В доме зашумели. Уговаривали Николая Степаныча не срамиться и уплатить два рубля за доставку. Через окно было слышно:

    — И скажите этому дураку... никаких телеграмм не возить!

    Уехал нарочный, а в доме еще шумели. Потом Прокл рассказывал:

    — Беда как расстроился... Капли давали...

    Прибежала на кухню горничная с тарелкой.

    — Льду велят скорей... У барина опять в голову стукнуло.

    Бегали со свечой по двору, метались черные тени, а Настасья Семеновна кричала с крыльца:

    — Провалились вы там все?!

    Наконец все успокоилось, погасли огни, затихли потревоженные на погребице куры, и теперь только один звук тянул по росе — унылый скрип дергача, сторожевой луговой оклик. Да вспыхивали зарницы. Но они вспыхивали бесшумно, как взгляд.

    Снова пришел жаркий и тихий день. Детей выпустили в одних рубашечках и босыми, а Прокл совсем растревожился за вишняк. Смотрел, как рвет солнцем кору, снимал клей и крутил головой.

    — Чисто кровь из ее хлещет...

    К чаю Николай Степаныч вышел хмурый и желтый.

    Оглянул с террасы вишняк с тучей воробьев, фыркнул и сказал к двери:

    — Не знаю, чего у нас больше,— вишен или воробьев?!

    — Господи, боже мой... Да Нюта-а!

    Посыпало треском и щелканьем, и из сада точно вытряхнули серую простыню.

    За усыпанной красным песком площадкой, с маленькими следками ног, за длинными клумбами закрывшегося на день табака и белых левкоев дремал в полном солнце вишняк, вспугиваемый вороватым вспархиваньем воробьиной силы. Кто-то невидимый встряхивал вдруг неприметную в солнечной синеве бечеву, и уснувшие в воздухе сухие дощечки начинали сыпать тревожным щелканьем. Покачивались и замирали, как усталые крылья.

    На площадке играли Лили и Мара, но играли неслышно, и в наступившем затишье стоял только неопределенный шорох.

    На втором стакане воробьев заменил "молодчик, который, изволите видеть, ка-ва-ле-риста изображает... на отцовской шее!"

    — Вместо того чтобы на службу идти из лицея... Что ему Василий Сергеич предлагал?! А-а... Хочу красные штаны со звоном!

    Серафима поддержала:

    — Васечка всегда ему говорил...

    — "Васечка", "Васечка"! Молчали бы уж... Навили стог на голову, думаете,— грандам из-под Кузнецкого моста! Васечка! А приданое мы из горла вытащим...

    — С вас Павел теребит, а мы виноваты...

    И, как всегда под конец гощеванья, отшвырнула чашку и вышла, закусив губу.

    Опять стало тихо до обеда.

    Еще утром распустился красный мак на круглой клумбе, понежился до полудня и осыпался, потревоженный пчелами и никем не замеченный. Позванивали детские голоски, но они были тоненькие, как голоски птиц.

    Позвякивая мелким набором, поехал на станцию садовников внук Степка.

    К концу обеда опять зашумели на террасе. Николай

    Степаныч заявил, что только дураки посылают телеграммы, когда лошадей на станции сколько хочешь. Корнетская подлая замашка!

    — Папа... здесь же фрейлен!..

    Молодой женский голос звал за террасой:

    — Марочка, Лили! Идемте в аллею...

    — Поесть не дадут спокойно!..

    Разошлись отдохнуть. Задернули темные занавески.

    Серафима остановилась в золотисто-зеленом полусвете от пронизанного солнцем хмеля, щурилась и звала:

    — Маленькие! Ма-ара!..

    В молодой березовой аллейке, за вишняком, мелькали голубенькие рубашечки Лили и Мары и белая кофточка фрейлен. Серафима смотрела, как ее маленькие пробирались в развесистых деревьях, спотыкались голыми ножками и путались в ветках. Лили остановилась и потянулась,— должно быть, увидала вишню.

    — Нельзя! Ни-ни!!

    Взялись за руки и шли, поглядывая поверху. Первая добежала Мара, охватила руками и прижалась. Заглядывала снизу в глаза. Фрейлен тревожно вытаскивала размятую вишню из-за стиснутых губок Лили.

    — Не забудьте же дать детям теплого молока... Выплюнь сейчас!

    Кругом топали, и пришлось выплюнуть размятую вишню.

    — Нехорошая девочка! И потом, сегодня Мара вдруг говорит — наплевать...

    — Это Нюта, мамочка, говорит — наплевать...

    Худенькая фрейлен вспыхнула.

    — Пожалуйста, следите.

    Поцеловала детей и пошла медленно, оправляя концами пальцев светлые локоны.

    — И тише, пожалуйста...

    Фрейлен сделала губами, точно хотела сказать — фу-ты ну-ты, тоже оправила прическу и погрозила детям:

    — Мамочка не велела шуметь... Играйте в песочек.

    Стало так тихо, что даже в самом дальнем конце усадьбы, в малиннике, было слышно Проклу, как скатывались на лапках по крыше голуби. Гулко позванивали на террасе синие мухи-грохотухи, стукались в потолок, вылетали на солнце, грузно присаживались на листья хмеля и чутко замирали.

    В жаркие послеполуденные часы над вишняком застаивались налетающие с речки рои стрекоз, слабо потрескивали и таяли в голубом зное. И тогда тишина становилась такой четкой и звонкой, что сорвавшаяся вишня давала тугой звук камня.

    — Она меня уколи-и-ла!..

    — Шш... Мара, ты старшая... Отдай совочек, я тебе говорю!

    Обе были маленькие, как большие куклы, светловолосые и голоногие, в легких рубашечках-безрукавках, теплые, солнечные. У них были чистые, как лесные ручьи, глаза, с синевой неба, и смотрел из глаз, этих светлый, непотревоженный мир. И в топотанье ног по песку, и в голосках было легкое, как у птиц, и пахло от них солнцем и ветерком, как пахнут птицы.

    Они играли. На куче песку, под березовой веточкой, сидел маленький плюшевый мишка с вывернутой набок головой и вытянутыми вперед лапками, как прислушивающийся к седокам кучер.

    — Гызи-гызи...

    Лили шевелила пальцами у черного носа мишки, а Мара учила:

    — Надо горовить — оррешки каёны!

    II

    Под высоким тополем, бросившим далеко на площадку выбитые кривые корни, сидела худенькая фрейлен и вязала замотанное в клубочек кружево, точно нанизывала свои мысли. Останавливалась и задумчиво смотрела в тополь.

    — Не горовить, а го-во-рить.

    — Гызи-гызи...

    Мохнатый малиновый шмель закружил с гулом над мишкиной головой. Лили отдернула руку и спрятала за спину, но шмель метнулся к лицу, вея ветром, и опять испугал. Она откинулась, сдвинула чуть намечающиеся бровки, собрала губки трубочкой и сказала:

    — Ну-у...

    Отмахнулась — и шмель потонул. Смотрели обе в голубой воздух.

    — Му-ха... — сказала Лили вздохом.

    И мишка смотрел, вытянув лапку. И стало так тихо, что слышалось, как бежит струйками из-под мишки песок.

    Гулко ударило в пустое ведро и зашипело. Вздрогнули и заглянули во двор. За сквозным забором мелькало белое платье Нюты, бежала из бочки сверкающая шумная струя.

    — Водичка... — сказала Мара.

    Лили сидела и перебирала на ноге пальцы, красные бруснички на кончиках. А песок все сыпался и сыпался из-под мишки.

    — Упа-ла! Ушиби-ился!..

    — Не плакай, мишенька...

    И когда обе захлопотали и, целуя глазами, сажали его опять под березку, пугающий голос крикнул:

    — Тюк!

    Из-за решетки высматривала и тянулась губами белая

    Нюта.

    — Ню-та...

    И вдруг все всполохнулось в саду, закачался вишняк, затрещало, защелкало, и с гулом метнулась -на тополя воробьиная туча.

    Смотрели в голубое небо, где качались веревочки, и мишка тоже смотрел и показывал лапкой. А из вишняка вылез заспанный Прокл, слепой от солнца, и напугал.

    — Ах, вертячая голова!..

    Узнали, что это Прокл, и смеялись. А он посмотрел поверху, покрутил взъерошенной головой и сказал:

    — Воробья навалилось... мать честная!..

    И пошел, царапая по песку большими сапогами. Остановился, присел и хотел забодать. Крякнул и ушел за забор.

    А на песочек неслышно вбежала белая Нюта, визгнула и завертелась на пятке. Платье у ней стало круглое, и от него пошел ветер, и тоненькая коска ее тоже завертелась, и красная ленточка. Зацепила платьем и повалила Лили.

    — Ай, Лелечкя, не плачь!

    Схватила и подбросила ножками вверх, так что голубая рубашечка завернулась к спине, подхватила на грудь и зачмокала в соленые глазки.

    — Одну де-вичу ублю!..

    Села перед мишкой, подобрала голые ноги под юбку и запела:

    Сиди-сиди, Я-а-ша,

    Под ореховым кустом,

    Грызи-грызи, Я-а-ша,

    Орешки калены,

    Ми-ла-му даре-о-ны...

    Милан к милай приходил...

    — Вот дура, чему учит! — сказал Прокл за забором.—

    Дадут тебе милаго!

    Около Прокла с визгом крутился черный Шарик.

    — Ты еще скули... не хватало!

    — Еще! еще!

    — Надо детское, Нюта... — сказала фрейлен, приложила крючок к губам и поглядела в сад.

    Нюта заглянула на тополь, подумала и опять завертелась на пятке. И еще сильней пошел от нее ветер.

    Кручи-кручи, колесо,

    Твое пиво хорошо!

    Дай напиться,

    Чтобы повалиться!

    Упала на кучу и задавила мишку. Визгнули маленькие, и смехом заиграло в саду. Заметался с ноющим визгом Шарик, загремел цепью Бушуй, вылез из конуры и смотрел из-под свалявшейся над глазами шерсти.

    Голуби всполохнулись на сарае и закружились над садом.

    — Нет, Нюта, уйди... — сказала фрейлен.— Дети не будут спать.

    — Уйди, дура, раз тебе сказано! — ворчнул за забором

    Прокл.— Пужай воробьев...

    Ушла Нюта. Мара насупилась и зажала глаза пяточками ладоней. Лили посмотрела — и сделала то же. Стояли и поглядывали из-за пальцев.

    — Та-ак... — захрипело за забором.— Да не скули ты, язва!

    Покосились на Шарика.

    — Не упрямьтесь, маленькие... Шарик, посмотри, какие они глу-пенькие... — скучно сказала фрейлен.— Ну, пойте про мак.

    Отвернулись от Шарика и смотрели в сад. Уже совсем другой, новый был сад, светлый, розовый по краям. И еще лучше, если сощурить глаза и ближе сложить пальцы.

    А если отнять пальцы...

    Лили отняла ладони и смотрела, что Мара. Но Мара стояла, прижав глаза.

    — Киси-киси...

    Посмотрели под вишняк. Там крался кот. Подымал лапку, подрагивал, опускался в траве и заглядывал вверх.

    И вдруг сел, точно его прихлопнули: треснуло по всему саду.

    — Дура! — сказал Прокл.

    А солнце начинало коситься за вишняк, и на площадку стали дотягиваться остренькие синеватые тени. Запахло цветами. Табак и ночная красавица как будто только сейчас проснулись от треска, приоткрыли белые глаза и стали дышать.

    — ...Циль-циль-циль... — четко засверлили синицы.

    — Это что?..

    — А синички играют... циликают...— отозвался

    Прокл.— Махоньки такие.

    — Птички поют... — сказала фрейлен.

    Глухо громыхнуло, как покатилось.

    — Это что?..

    — А по мосту трахает... по бревнушкам. Никак Павла

    Миколаич...

    Свистнул и пошел ко въездной тополевой аллее. За ним побежал Шарик.

    Издалека родился и стал наплывать перезвон бубенцов, мягкий, как встряхиваемое в коже серебро.

    Лили послушала и показала пальчиком:

    — Динь...

    — Дядя Павлик! дядя Павлик! — запрыгала Мара.—

    Матр-решку везет!

    — Что? что?!

    — А матр-решку... такая больш-а-я... как куха-р-рка...

    Такая кукла, матррешка... дядя Павлик горровила... у него такие ноги... такие ноги... динь-динь! такие гвозди... и все... топ-топ!.. такие...

    Лили сделала губки трубочкой и топнула.

    — Так... топ! У-у-у!..

    И скосила глаза.

    — Ах, как страшно!.. Я тебя со-всем боюсь... — сказала фрейлен и повела поить молоком.

    III

    Подымалось солнце, и робкие на рассвете молодые чижи уверенней повели журчащую болтовню в березах, под открытым окном.

    Корнет потянулся, задел шпорой за прут кровати и, просыпаясь, понял, что спал одетый, как завалился вчера, после тяжелого разговора с отцом. И то, что тревожило последние дни,— где достать тысячу рублей,— поднялось снова. Такой пустяк — несколько дней назад это был сущий пустяк — теперь, когда выяснилась невозможность достать хотя бы половину, превращался в очень серьезный вопрос.

    Достал портсигар и закурил.

    Казалось невероятным, чтобы здесь не нашлось какойто тысячи рублей. А чижи за окном шумно радовались ясному дню, но корнет не слыхал их. До них ему не было никакого дела, так же как и им не было ни малейшего дела до того, что этому вот корнету, доброму и красивому малому, очень нужна тысяча рублей.

    "Ну, хорошо... двести рублей за медальон... Как же

    Симка божилась, что стоит пятьсот?.."

    Во дворе сочно перекликались галочки, плескала вода и тонкий девичий голосок спрашивал:

    — Ас чего ж это у него штаны-то такие... красные?..

    — А что ж тебе, зеленые лучше? — отозвался сиплый голос.— Только штаны и видишь... Шарик, Шарик, Шариик! фюй-ить! Куда тебя понесло? Да будет плескаться-то... утка! и так хороша. Свиней приберешь — на малинник ступай...

    Заскрипели воротца, и Шарик с визгом и шорохом пустился по листьям аллеи, упавшим в засуху.

    Корнет ясно представил себе и аллею, и вертлявого, похожего на лису, Шарика, и запеченного солнцем Прокла.

    "У матери фермуар был... Значит, тоже Серафиме отдала. Вот они зачем ездят..."

    Присел на кровати и увидал зеленоватый луч, пробившийся через березовую листву. Потянулся и подошел к окну.

    Знакомый двор смотрел на него, с серенькими сараями, с таким мирным, завивающимся над кухней, голубоватым дымком. У изъеденного желтой плесенью колодца возилась девчонка, та самая, что выглядывала из-под руки вчера, когда он ехал аллеей.

    Стоя, босая, в грязи, в красной кофте и подоткнутой юбке, как сочное пятнышко в мягком свете невысокого солнца, она умывалась из ведерка. Белокрылый голубок сидел на колодце и перебирал под крылом.

    Корнет покуривал и смотрел, как девчонка прыгнула на кирпичик, еще выше поддернула юбку и стала обмывать ноги. Посмотрелась в ведро, подняла разрумянившееся лицо к небу и встряхнула косу.

    "Вот поганка!.."

    Яркое утро, эта купающаяся девчонка-утка, голубок на колодце, свежая, играющая вода — все было радостно и покойно. Так хорошо было, что захотелось на воздух, к колодцу, сильно качнуть и подставить тяжелую голову под бьющую холодом струю, плескаться, встряхнуться.

    Он поставил ногу на подоконник и, нагнув голову, чтобы не удариться о переплет, мягко спрыгнул в тихом звоне закрутившихся шпор.

    — Качни-ка...

    Девочка вздрогнула и засуетилась с ведром, расплескивая на ноги. Голубок снялся и перелетел на сарай.

    - Качай!

    Укрепился на кирпичах, расставив ноги, и ждал. Она торопливо качнула, боясь смотреть на него, такого не похожего ни на что, что она до сих пор знала. И все же из-под руки видела красное колено, блестящую на солнце шпорку, белые руки, ловко подхватывающие воду, и черные, прыгавшие над пальцами волосы. Слышала сочное и довольное фырканье.

    Он махнул ей рукой — довольно.

    Прыгнул с кирпичиков на сухое место, щелкнув со звоном каблуками, и только тогда она подхватила ведерко и побежала в кухню. А он отряхнул руки, двумя пальцами достал портсигар, закурил и стоял в сверкающих каплях, оглядывая сараи и голубей на крыше. Свистнул, вспугнул и смотрел, как кружились они в утреннем небе.

    — Эй, как тебя... Оботри-ка мне сапоги!

    Подошел к кухне и поставил ногу на скамейку. Девочка вышла и принялась вытирать полотенцем забрызганные сапоги, а он разглядывал ее сверху, подрагивая вытянутой ногой и насвистывая. Видел розовые, сквозные на солнце уши, отливающие золотом волосы у висков, впадинки у шеи, всю ее, плоскую, еще не развившуюся.

    — Тэ-эк-с...

    Коснулся спины и побарабанил пальцами, чувствуя, как она худа и пуглива. Увидал маленькие ноги с синеватыми жилками, чуть тронутые снизу пылью, с уцелевшими капельками воды. Затянулся и пустил струйкой в ухо.

    Она поежилась, старательно вытирая и обходя шпорку.

    — Так тебе больше зеленые нравятся, а?

    Она совсем пригнулась к лакированному носку, и маленькие уши ее залило кровью.

    Спросил, сколько ей лет. Пятна-дцать? Почему же она такая маленькая и худая? Она не ответила — почему.

    — Почему, а?

    Он взял двумя пальцами за кончик носа и приподнял.

    Она взглянула скользящим пугливым взглядом, вспыхнула и оторопела.

    — Ну, спа-си-бо...

    И, прежде чем сказать, рылся в кармане, около ее уха, играя мелочью. И опустил за кофточку. Она вздрогнула от неожиданности и холодящей щекотки, и монета упала к ногам.

    — Вот так так!

    Она убежала в кухню.

    Думая о своем и тревожно насвистывая, он прошел в сад. Табак на клумбах уже свертывал на день клейкие трубочки, но вязкий гвоздичный запах еще бродил, не сбитый потоком луговой свежести. Еще в росе стояли распушившиеся левкои.

    В задумчивости он остановился на площадке.

    "Когда же добавочную ссуду брали?.."

    С кучи песку на него смотрел забытый, потемневший от росы мишка. Продолжая думать все о том же, корнет тронул его носком сапога и смотрел, как он покатился, все так же протягивая лапки.

    Закрываясь мохнатой простыней, по боковой дорожке торопливо шла фрейлен.

    — Купались? Добрый день...

    Он звякнул, окидывая привычным взглядом. Не разобрал, что ответила, но хорошо заметил, как она вспыхнула и заспешила. Поглядел вслед, на высокие каблучки, на узкую и короткую синюю юбку и нашел, что, пожалуй, похожа на девчушку. И поморщился, вспомнив, что она, конечно, слышала вчерашнюю сцену.

    Прошел в молоденькую березовую аллею, за вишняком, пронизанную утренним солнцем, с тонкими тенями берез, с уцелевшими в потных местах следами детской колясочки.

    Старый Прокл ходил в вишняке, собирая с сучьев янтарную накипь. Тихо было в аллее, и в вишняке было тихо, и слышалось старческое покряхтыванье.

    — Жив, старикан?

    — Помаленьку покашливаем... Дроздиков, что ли, постреляете? А то есть в малиннике... А вишенья-то у нас ноне!..

    Как осыпанный кровяным градом, ширился и тянулся к земле вишняк. Млел в тишине и солнце. Вспыхивало в нем загорающимся рубином, трепетным и сквозным, и черным глянцем начинающих поспевать вишен.

    Корнет вошел под деревья и осмотрелся. Кругом горело.

    Сорвал теплую, туго налитую кисть-тройчатку и залил губы.

    — А то бы попалили...

    Говорил мягким знакомым хрипом и как будто пытал ласковым и покойным взглядом старческих глаз.

    Можно бы, пожалуй, пройти в малинник и попалить, как бывало. Уже хотел сказать, чтобы дал ружье, и сейчас же вспомнил, что теперь неудобно. Да, теперь не время палить по дроздам...

    — Так-то, брат Прокл... Живешь...

    Здесь, в теплой и яркой тени разомлевшего вишняка, пахнуло в душу теплом и грустью. И когда хлопал по нагревшемуся, вылинявшему кафтану Прокла, хотелось сказать, что и он живет неважно. Но опять сказал только:

    — Так-то, брат...

    И прошел опять в березовую аллейку.

    Журчала бойкая чижиная молодежь, и откуда-то доносило жирное почвокиванье дроздов. Выбиравшиеся ночью в сырых местах выползки оставили комочки высверленной земли, и корнет вспомнил, как, бывало, выбирал с Проклом этих тяжелых червей для рыбной ловли.

    Было воскресенье. В Троханове звонили, как в сковороду, часто-часто. Он прошел в самый конец аллеи, к беседке, раздвинул частый орешник и заглянул. На взгорье раскинулось Троханово, серое, низенькое, покойное. Все кругом было хорошо знакомое, уводящее к детству: и сковорода на колокольне, и домик у церкви, где жила у дьячка маленькая Агаша, с глазами как вишни; Агаша, которая ходила по праздникам в розовом платье с буфами и краснела.

    И тут, при виде покойно раскинувшегося по взгорью

    Троханова, стало опять тревожно.

    — Воскресенье сегодня... четверг... Значит, четыре дня...

    Сломил тонкий побег орешника, содрал листья и пошел, жигая по воздуху.

    От закраины сада на дорогу шла старая березовая аллея. Там теперь кончалось имение, а когда-то было и за дорогой. Шел и считал березы, припоминая, сколько их было: триста или триста двадцать... И стало досадно, что теперь оставалось гораздо меньше.

    "На дрова пилят..."

    Выйдя на клеверное, уже выкошенное поле, на котором стояли в задумчивости две коровы, увидал крышу дома за тополями, тянувшийся по скату малинник, плетень за ним, какие-то сараи...

    Было солнечно, пахло сенною прелью и придорожной пылью. За вертлявой, бочажистой речкой, к Троханову, похрамывали на лужку стреноженные лошади, носились в сетчатой стайке скворцы. Так было покойно кругом, так четко и радостно били в Троханове, что вдруг захотелось жить и жить здесь... Но сейчас же вспомнил раздраженное, желтое лицо отца, седеющий, какой-то злой бобрик, "чертово хозяйство"; опять вспомнил про тысячу, жигнул хлыстом по ромашке и пошел в малинник.

    IV

    Между яблочным садом, который совсем устарел и ничего не давал, который надо было освежить, как говорил

    Прокл уже лет десять и все почему-то не освежал, и между малинником стоял за плетеным забором конский дворик.

    Он съел что-то очень много, и лошадей заменили свиньями.

    Из двери длинного бревенчатого сарая, с продушинами в стенах, подоткнув юбку, Нюта выбрасывала на вилах занавоженную подстилку.

    В сарае, в полутьме, золотистой от лучей солнца, пробивавшегося в загражденные прутьями отдушины, в низких стойлах содержались розовые йоркширы.

    Как огромные, налитые салом, зыбкие колбасы, лежали они по шести в двух стойлах, уткнув широкие розовые пятаки в подстилку или бока соседей. С сдержанным хрюканьем они ожидали, что вот та, которая по нескольку раз в день одна приходила к ним, даст им сейчас пойла. Неповоротливые и слепые, с заплывшими мордами, на которых, казалось, уже не было глаз, они очень зорко следили за всеми ее движениями.

    Эти колбасы, эти розовые туши, равные в плечах и задах, за всю свою недолгую жизнь видели только светлые куски отдушин, бока и спины и золотые полосы, протягивавшиеся над ними. Ждали одного только, что вот отодвинется темная стена, и будет новый, большой и светлый кусок, кусок неба, которого они не знали, и придет та, которой они по-своему радовались. Эта звонкая и веселая, которая покрикивала на них, болтала и напевала, шлепала по спине, почесывала за ушами, прыгала и вертелась, плескала пойло и наливала полные корыта. Тогда они с ревом, давя друг друга и огрызаясь, выбрасывая из жирной груди клокочущее хрипенье, терлись и бились у пойла.

    А она садилась на бочок переборки, болтала голой ногой и толкала их в спины, и они отхрюкивались на нее в довольстве и по-другому, чем на своих.

    Ее хорошо знали они. Чутко ловили шаги и шорох за стенкой, звон ведерка и песню, песенку без слов, и знакомый призыв:

    — Вики-вики!..

    Тогда все разом поворачивали головы, вытягивали свои вдавившиеся в мякоть заплывших щек дырчатые пятаки и сочно вбирали кисловатый знакомый запах месива. И пока ели в храпе и чавканье, она выгребала занавоженную подстилку, толкалась и шлепала по жирному вздрагивающему заду.

    Отвислыми, как розовые мешки, брюхами матки царапали о стенки корыта, выпирая назойливых. Кладеные кабаны, с загоревшимся вдруг золотистым взглядом, огрызались на все, смутные в своем лениво-тяжком покое.

    А за темной стеной шла светлая божья жизнь, незнакомая жизнь, откуда иногда налетала золотенькая пчелка, металась в прокисшей полутьме и опять уносилась со звоном в светлый пролет двери.

    Корнет пробирался малинником, снимая сквозные на солнце ягоды и вспугивая дроздов. Гудели пчелы кругом.

    Воробьи вспархивали и воровато тонули в кустах.

    — А там что?.. А, старые конюшни...

    Хотел повернуть в яблочный сад и услыхал сочный шлепок и визгливый окрик:

    — Ку-уда, нескладная! Титьками-то царапаешь... дура!..

    Стояло глухое и ровное хрюканье, точно большие пилы ходили по трухлявому дереву.

    Корнет подошел и заглянул с краю.

    — Бодни ее в пузо-то... так, так...

    Перевесившись за переборку и вытянув ногу, Нюта тянула за ухо грузную свинью-матку. Сочно и дружно пилили у корыта, подымали носы и чавкали, помахивая хвостиками.

    — Идиллия... — усмехнулся корнет.

    Нюта сидела на столбушке переборки, болтала ногой над розоватыми, точно на пробор расчесанными спинами, и мурлыкала песенку. Гулкой тучей носились навозные мухи, пугались и опять липли. В решетчатую отдушину тянулся пыльный солнечный луч, и в нем вспыхивали голубые искры.

    — Ух!!

    Нюта вскрикнула и соскочила со столбушка. Свиньи хрюкнули и шарахнулись, и даже солнечный луч дрогнул и заиграл голубыми искрами потревоженных мух.

    Корнет смеялся.

    — Чего ж испугалась? Корми...

    Нюта опустила глаза и смотрела на втиснувшиеся в навозную грязь знакомые сапоги со шпорками.

    — Как тебя... Дунечка?

    Корнет подошел, любуясь ее смущеньем и свежим румянцем, и заглянул в лицо.

    — А покажи глазки...

    Игривое наплывало на него в остром воздухе хлева. Она еще ниже нагнула голову, но он взял ее за оба уха и приподнял лицо.

    — Дунечка, а? — тише и настойчивее спрашивал он, разглядывая ее.

    — Пустите... барин...

    И, возбужденный хлынувшей в него силой, взял за бока и поднял.

    — Алло!

    Она вскрикнула — ax! — и стиснула ноги, боясь прикоснуться к нему, но он ничего ей не сделал. Плавно, играя силой, он опустил ее и потрепал по щеке.

    — Мордашка...

    Она метнулась из-под руки и выбежала из хлева.

    Кинулась за сарайчик и притаилась. Перед глазами стояли красные пятна обтянутых ног, и на боках все еще чуялись сжимающие руки.

    Ее уже щипали и тискали парни, но то было совсем другое,— забавная игра, в которой она и сама давала тумака в спину. Но то, что было сейчас, было совсем другое — жуткое и волнующее.

    V

    Она стояла за сарайчиком и слышала только, как колотится сердце. Боялась, что он все еще там, и хотела одного только, чтобы он поскорей ушел. Боялась, что теперь свиньи могут уйти в открытое творило загона и Прокл будет браниться, что помяли малину.

    Заглянула в продушину.

    Посторонний ли человек испугал их, или то была злоба на самого тяжелого кабана, захватившего все корыто,— свиньи храпели и беспокоились. Корнет стоял, играя в карманах, и смотрел на свиней. Он всматривался в отвислые брюха и мягкие складки розовой кожи у окороков, в бурный натиск огромного йоркшира, который упрямо лез на других и давил тяжестью, а те злобно ревели и старались ударить зубом. Сквозь редкую золотистую щетину просвечивало розовое — теплое, и в луче солнца эти живые тела были мягки и пышны и вызывали намеки на что-то другое, что было совсем не похоже на этих животных.

    Он вышел из хлева, вытер о траву ноги и осмотрелся.

    Никого не было.

    И пошел к цветнику.

    На площадке позванивали голоски.

    Был праздник, и детей одели в белые кисейные платьица с бантами и в белые туфельки с красными помпончиками.

    — Дядя Павлик!..

    Он увидал их среди цветов. Сегодня они не играли в песочек, а ходили чинно, осматривая себя и нащупывая приколотые сзади банты.

    — Ба-а! Маленькие же-енщины!..

    Дядя Павлик расшаркался и позвонил каблучками. Обе почему-то смутились и оглянули себя.

    — У меня... кр-расный бант...— сказала Мара и повернулась.

    Лили тоже повернулась и показала рукой.

    — Вы поду-у-майте!

    Опять счастливо смутились и посмотрели на туфельки, а Лили подняла ножку и показала.

    Дядя Павлик опять щелкнул каблучками и склонил голову. А светловолосая фрейлен, тоже вся праздничная, в белом, с настурцией у корсажа, сказала:

    — Что надо сделать?..

    Тогда обе, смотря ей в лицо, царапнули по песку туфельками и присели.

    — Ваши лапки...

    Дядя Павлик красиво изогнулся и поцеловал холодные розовые пальчики, еще пахнувшие душистым мылом.

    И когда целовал, поймал на себе взгляд фрейлен и вспомнил, что она все знает. И опять почувствовал беспокойство. Но теперь оно не было таким острым.

    — ...Да,— вспомнил он.— Надо проверить...

    Пошел к гамаку, но тут подбежала Мара и просила покачать на ноге. Надо было обдумать, а Мара мешала. Он уже хотел отказать, увидал голубые глаза, спрашивающие с надеждой — возьмет или нет,— и не мог отказать.

    — Ну, цапайся...

    Она вскарабкалась на его скользкий сапог и так радостно заглянула в глаза, что он сам заговорил с ней. Он вспомнил про мишку и рассказал, как мишка жаловался ему, что оставили его одного на ночь. Она рассказала ему про куколку, которую разбила Лили. Болтала и вспархивала, пуская по воздуху играющие ленты.

    — А матррешка? Дядя Павлик!.. Матр-р-решка?..

    "Это так, так..." — говорил он себе — и рассказывал:

    — ...в одну лавку, в другую... Нет матррешки!.. Как так? А в гости уехала...

    — А-а... уехала...

    — Понимаешь, все матр-р-решки разъехались...

    — К бабушке в гости...

    — Понятно! Подобрала хвост и бежать...

    — Дядя Павлик... ты качай! Хвост?

    — А? Ну да... Такой у ней длинный хвост...

    — Такой... такой... — заторопилась ждавшая очереди

    Лили и собрала губки трубочкой.— Такой... большой, как... — посмотрела на елку,— как елка!

    Корнет увидал, что на верхний балкончик вышел в халате отец и глядит в сад.

    — Ну, будет... играйте...

    Опустил Мару и, не замечая Лили, пошел с площадки в цветник, где Прокл подвязывал вытянувшийся табак.

    — Все копаешься.

    А углом глаза смотрел, ушел ли отец.

    — Одолел Николай Степаныч... колышками замучил.

    Папиросочкой бы, что ли, угостили...

    И опять смотрел на корнета, точно жалостливо пытал, покойным и все знающим стариковским взглядом.

    Корнет дал ему папиросу, лег на скамью, курил и смотрел в небо. Носились стрекозы. Черной точкой, чуть видно, плавно кружило в небе,— должно быть, ястреб.

    — Каждому колышек, каждому мочалочку... Теперь мыла нужно, всю вишню изорвало... хлещет... А для замазки-то... обязательно мыла!

    — А-а... А вот что скажи... свинья что стоит?

    — Ась? Это вы как... про нашу?

    — Ну, вообще... хорошая свинья?

    Прокл осмотрел папироску.

    — Да ведь свинья свинье розь... Бывает свинья так себе... скажем, мужицкая... Та-ак, сырое полено... А наша... ершир! Ее и в полсотню не уложишь...

    — А-а!..

    — За-мечательные! На ее глядеть, так она с глянцем!..

    Я, так что, могу различать, потому...

    — Ну, а как она... что она стоит, по-настоящему?

    — А это какая свинья! Вон о прошлый год свинья была!

    Осьмнадцать пудов, мать честная, вытянула!

    Рассказывал и поглядывал на папиросу.

    — Хлопот-то с ими... А вот садиком бы призаняться да освежить... яблоньки бы...

    — Ну, а с пололками как?..

    — Скажете тоже...

    Поплевал на пальцы и принялся за работу. И когда корнет привычной раскачкой пошел к террасе, посмотрел ему вслед.

    — Эк зад-то наел, мать честная!..

    VI

    Молча и напряженно пили праздничный чай на террасе.

    Серафима надела легкий сквозной капот и сидела холодная и обиженная, после бессонной ночи. Муж не приехал, как обещал, и в этом был виноват милый братец со своими скандалами. И ее же все обвиняют...

    Никто не обязан давать и давать без счету, и Васечка не может работать на кутежи и женщин. У них, наконец, дети... Ну да, она получила свое, но пусть сосчитают, сколько получил Павел! А-а, позор для семьи! Это уже не первый раз...

    Старый Прокл, поскрипывая на ступеньках, молча высматривал, кто бы взял от него букет левкоев.

    — Не лезьте, раз не зовут!

    Положил на перильца и отошел. В тишине слышалось звяканье ложечки и голоски на площадке:

    — Она мою лопаточку-у...

    — Мара, отдай лопаточку Лили!

    — Моя-а-а!..

    Корнет сказал в сторону Серафимы, постукивая ложечкой:

    — Вот они, родственные отношения! Я теперь вижу...

    Должно быть, и в вишняке почвокивали дрозды.

    ...Родственные отношения! Она, кажется, отдала медальон, который стоит пятьсот рублей... Конечно, она его не получит обратно... Прекрасно знает!

    — Сима! Это бесчеловечно!..

    Настасья Семеновна повела плечами. Николай Степаныч сердито сосал разбухший сухарь и ни на кого не глядел.

    — Пусть покажет залоговую квитанцию!..

    — Успокойтесь, получите!

    Корнет знал, что уже нет медальона, но теперь не все ли равно.

    — Конечно, я не плачу вам десять процентов... вашему

    Васечке... товарищу прокурора!

    — Я не позволю себя оскорблять... мальчишке!

    И вышла в слезах.

    Сидели в напряженном молчании. Корнет постукивал ложечкой и упорно смотрел в потолок, где тянулись расплывами следы дождевой тучи.

    — Но, Николай Степаныч... Надо же решить что- нибудь...

    — Решайте...

    Корнет откинулся к спинке, и вид его говорил: "Что хотите. Мне все теперь равно".

    О чем говорить, раз уже сказано. Вексель надо выкупить на этих же днях. Остается четыре дня. Полторы тысячи он достал, надо еще около тысячи. Хотя бы рублей семьсот, но лучше уж тысяча, чтобы не беспокоить опять, так как через месяц надо платить проценты. Но тот вексель надо обязательно выкупить из этого проклятого банка.

    — Я вам сказал... У меня сейчас нет выхода... Скоро все переменится... Вы же знаете, я женюсь...

    — У вас ни входа, ни выхода! Позорите! Выдаете фальшивые векселя!

    — Боже мой... уши!

    — У меня под пенсию взято, если хотите знать!

    — Да, прекрасно... — устало отзывался корнет.—

    Я вам сказал... Под судом меня не увидите.

    — Боже мой, Павлик! Но, Николай Степаныч!..

    "Под судом не увидите..." Это вырвалось совершенно случайно. Даже не думал о том, что сказал. Но вышло так жутко-приятно, что сейчас же стал думать, как надо сделать, чтобы не увидали его под судом.

    — Я-то что тут могу?! — уже на весь сад кричал

    Николай Степаныч.— У меня нет кредита! Нет! Нет!

    Фрейлен тревожно звала за террасой:

    — Дети, пойдемте смотреть Бушуечку...

    Было сказано много всего. Перетряхивали старье. Свиней путали с какой-то роялью, с неблагодарностью, с ужасным случаем, когда на лестнице у Сорокиных сын дернул родного отца за руку и крутил.

    — Это ужасно! У-ши!!

    Заиграли зайчики — солнце заглянуло на террасу. Робко явилась Нюта в свежем платьице, с полным решетом спелой малины, и торопливо шмыгнула. Весело оттрезвонили в три сковороды в Троханове.

    — Дай газету! — сказал наконец Николай Степаныч.

    Принесенная для справки газета сделала неожиданное открытие, что со свининой на рынке крепко. Летом с ней всегда было крепко. Подали счеты, и Николай Степаныч хмуро высчитывал, что можно сделать. Черта ли разводить свиней, когда все равно надо продавать и продавать!

    Весело позвякивали ложечки, постукивали ножи.

    Вспомнили, что Серафима обижена, сейчас же пошли искать и нашли в малиннике, голубую и пышную, с цапающимися за платье маленькими. Стало всем так легко, что

    Николай Степаныч даже сам ходил потрясти пугалки, разыскивал воробьиный наклев и шутил:

    — Каковы канальи!

    Сейчас же решил ехать в город — не опоздать бы на поезд — и переговорить с подлецом колбасником, порядком надувшим его в прошлом году.

    Приказали запрягать тарантас.

    Перевалило за полдень. Кругом было солнечно и покойно. Какое небо! Дали какие! Слышал корнет, как задорно почвокивали дрозды в малиннике. Видел, как скворцы черной сетчатой стайкой кружились за речкой, над стадом.

    Как хорошо сидят голуби на гребешке сарая...

    Пошел в кухню, где Прокл, кухарка и пугливая Нюта пили поздний, праздничный чай, и потребовал ружье и зарядов.

    — В пестренького-то... с краешку...

    — Пистон-то у тебя не сырой?..

    Рассыпалось и потонуло за сараем. Гремело в малиннике. Перекатывалось по вишняку.

    Корнет стоял на площадке, расставив ноги, и ждал, когда посыплет треском и щелканьем. Грозил пальцем суетливо-услужливой Нюте. Уверенно наводил, и серенькие комочки сыпались в траву, а синеватый полог вытягивался и таял.

    Белая Нюта металась по двору, вспугивая кур и голубей, и ее несмелый косящий взгляд видел там и сям, среди тихого уклада дворовой жизни, яркое и такое пугающе-любопытное.

    Взглядывала — и пряталась в суете.

    VII

    Колбасник с точностью доказал, что нет никакого расчета брать живьем и везти за сто верст, что хлопотливо тащить с собою весы и гири, что идет на риск, покупая такую большую партию в такую жарищу, и решительно заявил, что шестьдесят рублей за голову на круг — такая цена, которую он дает только из уважения. Выходило куда меньше тысячи, и Николай Степаныч совсем растерялся, но ответная телеграмма сказала — принимайте скорей,— и колбасник приехал в усадьбу на другой день по вечеру, с резаками, рогожами и прочим скарбом, чтобы убрать все на месте.

    Резаки были парни жилистые, в просаленных картузах и куртках, в унизанных матовыми бляшками поясах, краснощекие и крепкие толстошеи. С ними прибыло ведро водки, и тихие сумерки были напуганы и ушли из усадьбы.

    Корнет перед вечером выкупался и теперь лежал в гамаке и смотрел в небо, где уже намекали звезды. Душно пахло левкоями и табаком из клумб, июльским дурманом, крепче вина, сладким гвоздичным соком, от которого пьянеют пчелы.

    Лежал и думал. Думал, как завтра поедет и приведет все в порядок, отдохнет наконец от непривычной тревоги этих дней. Чувствовал себя как-то особенно сильным и свежим, потягивался и хрустел, мечтая о том, к чему привык в своей жизни и что так резко нарушилось.

    На темневшей площадке прыгал детский вечерний смех, сочно почокивали ладоши. Фрейлен пела:

    Как се-я-ли мак?

    Вот и эдак, вот и так!

    Он представил ее утренней, свежей после купанья, подтянутой и вертлявой.

    "Играется".

    Услыхал попрыгивающие, легкие шаги и шелест платья.

    — Ну, прощайтесь с дядей... Скажите: покойной ночи!

    Он поднял глаза и увидал над собой, в слабом отсвете неба, маленькую головку фрейлен и услыхал лепет:

    — Ноти... Койной ноти... дядя...

    Он нагнулся и перецеловал девочек в теплые ротики, пахнущие молоком. Как будто даже сном пахло от них.

    — Покойной ночи...— сказал он, вглядываясь в неясное лицо фрейлен.— И вы тоже... бай-бай?..

    Она не ответила, но ему показалось, что улыбается.

    — Деточка!..— игриво кинул он вслед торопливым шагам и затих — не ответит ли.

    — Скорей, скорей! — услыхал он играющий голос.—

    Ну! Ах, мак-мак-мак!..

    Слышал, как застучали каблучки по ступенькам террасы.

    "Играется... И детей привела..."

    Курил и мечтал.

    Со двора докатились раскаты смеха. Стихло, и корнет услыхал, как в доме пробили часы — девять. И опять засмеялись на дворе грубые голоса.

    — Ну, "Богородицу"...— сказал в сад голосок фрейлен и замер в захлопнувшемся окне.

    Смеялись во дворе, у кухни. Там, на столике под липкой, резаки допивали второй самовар, а просаленный с ног до головы колбасник держал толстыми короткими пальцами четверть и угощал:

    — Ну-ка... с воздуху-то...

    Резаки таскали из бумаги толстые куски колбасы и жевали, икая и выплевывая кожу; рвали сосиски и мяли в пальцах ломти дичиного сыра, довольные хорошей закуской.

    — Ну, еще по гвоздику в гроб... по холодочку-то...

    Прокл сидел тут же и поджидал, слушая, как крякают и жуют. Но его не было видно в падающей ночи. И наконец, растревоженный бульканьем и едой, подал голос:

    — Уж и свинки!.. А что уходу-то...

    Но колбасник не слышал. Он угощал резаков, зная по опыту, как важно направить, чтобы работа была отчетлива и чиста, чтобы не было лишних порезов, чтобы кровь не осталась, где не нужно, чтобы не растерялись и не затоптались в суматохе ливеры, чтобы не припрятали куда и не продали на кухню лучших кусков сала. Он был очень опытный человек, потому что когда-то и сам был резаком, и все тонкости убойного дела были ему знакомы в совершенстве.

    А главное — ему нужно было, чтобы туши к пяти утра были зашиты в рогожи, все было пригнано к месту — ливеры к ливерам, ножки к ножкам,— чтобы не растерялись кишки, а как следует, пачками, были набиты в кадушку.

    Разогретые водкой и едой, опьяненные воздухом тихих ночных полей, резаки тоже знали себя и свою власть над колбасником. Сидели, отстегнув взмокшие вороты, подбоченясь и заломив тяжелые картузы, одобрительно крякали и вели свой особенный разговор знатоков.

    Все тут было: и бойцовая, становая жила, и подхрящи, и заволбка, и удар "под клетку", и тот знаменитый ласкающий взмах, от которого пузо раскрывается с сухим звуком вспарываемого пузыря, и тот молодецкий раскрыв всей туши, когда в сверканье окровавленной стали предстоит в момент взору все сложное и таинственное, что для колбасника имеет назначение самое простое и название — требуха.

    Получив приказ не давать корму на ночь, Нюта бесцельно слонялась возле хлева, слушая храп потревоженных осмотром свиней. Слушала и не решалась войти. И когда стало совсем темно, пошла к кухне и села на порожке.

    Сидела и грызла подсолнушки, уставясь в невидимую точку.

    Уже разгорались звезды. Уже с росистых отав и кой-где еще не покошенных лугов тянул похрустывающий зов дергача. Табак в цветнике раскрыл белые глаза свои, и смотрел, и видел в темноте. Ночь шла и шла тихим ходом и в небе далеком, и на земле. Белый путь яснел и ясне указывая дорогу от земли в небо. Неведомую дорогу..

    А резаки крепче надавливали на слова и загорались в спорах, пугая уснувших на липке цыплят и голубей, забившихся под крышу.

    Старший резак вел переговоры с колбасником. В хлеву, где мешали стойла и загородки, ломать которые наотрез отказал хозяин, резак не соглашался производить работу.

    Он выбрал каретный сарай, где был поднят настил и установлен низкий помост. Потребовали лампу-молнию и три фонаря.

    Резаки докуривали папиросы, которыми их также наделил колбасник, теперь похлопывавший по плечам и торопивший в волнении, как бы не запоздать на утренний поезд.

    Он то и дело подбегал к окну кухни и поглядывал на часы.

    — Не пора ли, молодчики?..

    Но резаки не трогались, выжидая, что скажет старшой, который лежал на траве и курил. Он давно не бывал в деревне, и ему было приятно слушать, как потрескивает чем-то знакомым с лугов.

    Крякнул, лениво поднялся и потер шею.

    — Подымайся, ребята...

    VIII

    Старый Прокл, ворча, что потопчут кусты барбариса, повел с фонарем резаков. Шумно пошли, а за ними поползли по кустам черные тени. И чем дальше шли, тем больше шумели, что придется тащить свиней чуть ли не за версту, но колбасник подбадривал и просил постараться.

    Не получив обычного корма на ночь, свиньи дремали, прислушиваясь к знакомым шагам. Но не было знакомых шагов. Тяжелый кабан несколько раз пробовал подыматься и выбираться к корыту, но ему мешали другие. Он был упорен и силен и давил своей тяжестью, и смутное раздражение выливалось в давке и реве, в грузной возне этих тяжелых животных. Это была мутная и упорная возня в темноте, где, сдавленные и слепые, они тыкались пятаками в глаза и бока, вскакивали и рушились друг на друга.

    И наконец, потные и усталые, успокоились на ночь.

    Было тихо в загоне, когда подошли резаки. Душная дрема охватила животных.

    Вошли с фонарем. И, когда вошли, кабан первый окинул острым невидным взглядом, потянул носом и рыкнул. И все забилось.

    Хотел ли он снова лезть к корыту, думая, что принесли пойло, или что-то принял в себя от этих людей, что-то страшное, может быть, что чутко ловят и узнают только одни животные и что недоступно людям, может быть, запах крови на куртках, от которого мирные коровы приходят в ярость и бьют в землю рогами,— трудно сказать. Но кабан выкинулся, разбрасывая привалившиеся к нему туши, и издал трубный, тревожный рев. Ему ответили. И понесся этот звенящий рев от конского дворика в тихую росистую ночь, под высокое небо, теперь сплошь залитое играющими звездами.

    — Бери его!..— сказал старшой.

    В тусклом свете поднятого над головой фонаря двое резаков вошли с веревкой в груду ревущих розовых тел.

    — Перед, перед наводи!

    Они выждали первый бросок, запетлили передние ноги и потянули. Кабан, очевидно, понял, что идет на него страшное. Он рванулся с ревущим визгом, перекинулся через туши, грузно ударился боком о переборку и стал, уткнув рыло в угол. Но его повернули к двери.

    Вздрагивающий свет фонаря в руках Прокла ловил мечущуюся тушу, тронутую мокрым лоском, и сидящего на ней резака, который с кряканьем навалился на спину и, царапая по грязи сапогами, правил к двери, не позволяя закинуться.

    — Свети, черт!..

    Визг тысячи железных дудок, сверлящий рев из нутра, захлебывающийся в страхе крик сразу наполнил весь тихий сад, перекинулся на луга и пошел...

    — Авай! — хрипом кричали резаки.— Ходу давай! ходу!..

    Круглый, как куль, резак вцепился ногтями в мягкие уши, приник и впился, как черный огромный жук, пыхтел и волочил ногами. Взмокший колбасник, без картуза, вертелся, ощупывая боковые карманы, отлетал в сторону, ругался и ободрял:

    — С заду его... с заду!

    — Ходу! ходу! — ревели резаки, побросав на кусты засаленные куртки, распаленные, с вздувшимися голыми руками, мечущиеся в неверном свете фонарика.

    — Гожай! — крикнул старшой, выхватывая короткий нож.— Вали!

    Они были на песчаной дорожке, обсаженной барбарисом.

    — Да крути-и!..

    Захлестнули веревками и навалились грудой. Жали к земле. Но кабан упирался, выставив переднюю ногу.

    Тогда старшой забежал с головы и с размаху ударил по ноге кулаком. Кабан рухнул и ткнулся рылом в песок.

    — Ближе свети!..

    Старшой нажал левой рукой на рыло, сделал что-то под левой передней ногой, точно толкнул, и визг кончился.

    Теперь было слышно, как лаяла во дворе собака.

    — Ффу, дьявол... запарил...

    Голыми руками вытирали темные, вспотевшие лица.

    Старшой сорвал горсть листьев и вытер забрызганную кровью руку. Прокл светил на расплывшееся по песку пятно.

    IX

    Перед ужином Николай Степаныч предложил попробовать какого-то особенного коньяку, который ему удалось достать в городе. Корнет пил коньяк и думал о фрейлен — заигрывает она с ним.

    ...Ах, мак-мак-мак!..

    Сидели на террасе.

    — Вон палачи-то идут...— сказал Николай Степаныч.

    По площадке шел Прокл с фонарем, а за ним, гуськом, тяжелые темные фигуры.

    — Ну, пошла музыка! Вот чего не люблю...

    Николай Степаныч поморщился и ушел в комнаты.

    Корнет еще выпил и решил пойти посмотреть, как это делается.

    Взяли с террасы лампу, и на площадке стало совсем темно. И так тихо, что было слышно, как чиркала по песку лягушка. Прыгнет и посидит — послушает. И опять прыгнет.

    Корнет прислушивался. В той стороне, куда прошли с фонарем, играл над деревьями слабый отблеск, ходил и нащупывал, как будто искал чего-то.

    Корнет прислушивался и ждал. И, может быть, от этого казалось ему, что и темнота, и отблеск, и что-то делающая в шорохе на песке лягушка — все к чему-то прислушиваются, настораживаются и ждут.

    Он стоял один на пустой площадке и слушал в темноте.

    ...Сейчас начнется...

    И хотелось, чтобы поскорей началось; но все было тихо, и отблеск по-прежнему все чего-то искал в вершинках.

    \ Испугал шорох. Что-то черное пробежало неторопливо, точно проползло по площадке в сторону только что мигавшего отблеска. А теперь и отблеск погас.

    "Должно быть. Шарик...— подумал корнет, всматриваясь.— Сейчас, сейчас..."

    Услыхал визг и пошел в бьющихся вокруг, в темноте, голосах на поплывший медленно-медленно огонек за кустами.

    — Виноват?!

    Он с кем-то столкнулся на боковой дорожке, услыхал:

    "Ах!" — и узнал голос фрейлен. И уже не слыхал визга из темноты — точно пропали все звуки.

    — Ма-ленькая!

    Обнял за плечи и прижал.

    — Пу...стите!! Что вы?!

    — Но постойте... маленькая!..

    Но она выскользнула. Он слышал убегающий шорох и возмущенно-испуганный, плачущий голос:

    — Какая гадость!..

    "А-а... все равно!"

    И теперь опять услыхал бьющиеся кругом крики.

    Посмотрел к дому — что она сделает? — и пошел без дороги, ломая кусты, на мигающий огонек.

    "Готово..." — подумал он, когда оборвался визг.

    Раздвинул кусты.

    В свете фонаря на дорожке стояли резаки. У ног их грузно лежала покойная теперь розовая туша, уткнувшись в чей-то сапог пятаком.

    Должно быть, шорох кустов спугнул их, потому что все повернули головы и поглядели.

    — Ну, как?

    Никто не ответил, а старшой мотнул головой и крикнул:

    — Отволакивай, чего стали!

    Следом за кабаном, уже во дворике, закололи еще одиннадцать.

    Раздраженные борьбой, визгом и запахом крови, которая уже не просачивалась в напитавшуюся землю, а текла струйками от одного большого пятна с алым отблеском, резаки один за другим били под левую лопатку. И когда оставалось две штуки, во дворике было много народу. Пришли из Троханова, и прибежала Нюта, но боялась войти за плетень, а выглядывала из-за прясла. Ей было и жалко, и жутко, и любопытно. Пугливым, отыскивающим взглядом старалась она рассмотреть, как делается уже не раз ею виденное, но ей мешала толпа. И выше всех, расставив широко ноги и играя в карманах, стоял корнет.

    Вся эта тормошня, визг и хриплые выкрики, борьба и удары, наносимые с кряканьем и надсадом, и подбадривающие голоса надвинувшейся толпы — дразнили и напрягали. У корнета стучало в виски и ходили руки. Хотелось самому сделать это. В глазах стояли розовые, трепетные в свете фонарика пятна тела и мягкие складки, вызывая знакомое напряжение. Это скрытое напряжение, бессознательно искавшее выхода все эти дни, подавленное и, быть может, еще более раздраженное пережитой тревогой и усилившееся к ночи, и едкий запах от крови, который он особенно ярко чувствовал, раздражали до боли.

    Резаки растирали вздувшиеся от напряжения руки со струйками и мазками, ругались и спорили, полупьяные, странные в тусклом свете от фонаря.

    Корнет тронул одного резака за голую руку и сказал резко:

    — Дай мне!

    — Умеючи, барин, надо...— грубо ответил старшой.—

    Последнего подавай!

    — Дай! — требовал корнет.— Разговаривай еще.

    — Сладость какая...— усмехнулся старшой и протянул нож.

    Корнет не слыхал. У него до боли сводило в пальцах и дрожало внутри, когда сжал он еще теплую рукоятку ножа. Стиснул зубы и ждал, когда наконец подтащат брюхатую свинью, которая как-то странно осела к земле, точно влипла, не чувствуя ударов сзади. Она уткнула широкий пятак в землю и выла хриплым, просящим визгом, упиралась передними кривыми нотами и издали, в пятне фонаря, казалась похожей на толстое и короткое свежеоструганное бревно.

    "Да ну же! скорей!" — хотел крикнуть корнет.

    Он переступал с ноги на ногу. Сорвал и швырнул манжеты и отсучил правый обшлаг, обнажив тонкую белую руку.

    — Давай, что ль! — кричал торопивший с колкой колбасник.

    Он разбежался и ударил в брюхо сапогом, как по тугому, набитому тряпками шару. Свинья перевела на тоненький визг и чуть-чуть подалась. Нет, она не хотела отлипнуть от земли. Она наползала, цепляясь за каждую неровность, за каждый вершок, взрывая пятаком борозду.

    И все-таки ее допихнули до умятого темного и смоченного круга и повалили на бок. И когда она дергала тонкими кривыми ногами, тяжко ходя вздувшимся животом, все увидали темно-розовые соски в два ряда и бок, измазанный кровью.

    Корнет нагнулся...

    — Сюды бей! сюды! — кричал над ухом резак, тыкая в вязкое тело пальцем.— Прямей!

    Корнет срыву ударил и выхватил. Дрогнуло и заходило перед глазами бело-розовое, и горячим брызнуло на лицо.

    Другой докончил, что так неудачно начал корнет. А он стоял и дрожал, отряхивая пальцы и осматриваясь, чем бы... Даже забыл слово и повторял:

    — Чем... чем бы...

    И, раскинув руки, побежал прямиком, на ходу нагибаясь и вытирая о траву.

    Прокл поднял оставленные манжеты.

    — Поросая...— сказал кто-то.— Черевая...

    Была ночь, когда закончили колку. Поразительно тихая после визга и гомона. Дальше к закату передвинулись звезды. Внизу, на лугах, потянул один коростель... послушал... Чуть, издалека, сказал другой и тоже послушал.

    И еще... Спрашивали что-то или сторожили луга. Далеко проходила гроза — мигали зарницы.

    Шел пятый час. Пала большая роса — такая роса, что капало с листьев. Молодые чижи уже завели болтовню в березах. Со двора доносились крики и понуканья колбасника.

    Корнет почти не спал в эту беспокойную ночь. За стенкой все просыпались и плакали дети, вскакивала и топала босыми ногами фрейлен. Слышался ее встревоженный голос:

    — Да никто не ходит... спи...

    И попискивающие голоски слышал корнет — должно быть, переборка неплотно подходила к стенам.

    Чуть забылся и сейчас же проснулся от толчка в сердце.

    Было душно в комнате.

    Хотелось пить. Встал и открыл окно. В небе светлело, но на дворе было смутно, неясные тени бродили и перебегали, и вспыхивали огоньки папирос.

    "Возятся все..."

    — Не надо! — кричал колбасник.— Задов не рубить!

    "Да когда же они кончат!.."

    X

    Был неприятный осадок в душе. Корнет вспомнил покойные туши, розовые и толстые, как сосновые плахи.

    Они лежали рядком на травке, голова к голове.

    Он высунулся в окно, в свежий воздух, пахнущий березами и росой. Стучало в голову, и мучительно хотелось пить.

    Он прошел в коридор, долго со спичками искал квасу и не нашел. И фильтр был пустой. Пошарил в буфете и нашел бутылку. И когда пил, вспомнил о случае с фрейлен.

    "Ну, сегодня все равно ехать..."

    А когда проходил коридором, остановился у двери в детскую и послушал. Было тихо. Чуть потянул дверь.

    "А дверь-то все-таки не заперла..."

    Из-за расходившихся половинок гардин пробивало рассветом. Ясно были видны очертания двух кроваток под белыми пологами. У противоположной стены спала под белым одеялом фрейлен.

    "Вот бы испугалась!.."

    Но испугался сам. Тонкий, не сонный голосок сказал:

    — Кто-то... ходит...

    Корнет отступил в коридор. Скрипнула половица.

    — Фр-рейле-ен!..— захныкала Мара.

    Он не уходил и ждал, как встанет сейчас тонкая, вертлявая фрейлен — какая она? — и пойдет к кроватке.

    Так и вышло. Настойчивый голосок разбудил. Фрейлен откинула одеяло и поднялась в короткой голубой рубашке — он заметил, когда она проходила через полоску света из-за гардины,— и подошла к кроватке.

    — Ну, что опять?

    — Теперь... утор-р-ро? Водички...

    — А, какая ты беспокойная...

    Она подошла к двери и отшатнулась.

    — А!!

    Он не думал, что свет упадет на него и откроет.

    И еще голосок услыхал он, тоже испуганный, и отступил в глубину коридора. Слышал, как защелкнул крючок.

    Постоял, досадуя на себя, еще более раздраженный тем, что видел.

    — А, черт!..

    И, уже ничего не соображая, топая по половицам пятками, прошел к себе в комнату и хлопнул дверью. Кипело в нем. Подошел к стенке и сказал смешливо, отчеканивая слова:

    — Вы так крепко спали, что я должен был позвать вас... коне-чно, к детям!..

    Сощурился и скривил рот, слушая, что она скажет. Но за стеной было тихо.

    "А пьян я...— сказал он себе.— Был бы скандал. А, не все равно!"

    И застал себя, что уже одет и натягивает сапоги.

    "Все равно... пускай..."

    Пошел, нарочно громко позванивая, мимо комнаты фрейлен, даже постучал пальцем — пусть подрожит.

    — Ах, мак-мак-мак!

    Голос Мары сказал:

    — Дядя Павлик... р-разбудишь Лили...

    — Ах, Мар-рочка, пр-р-рости!

    Вышел на крыльцо. Капало с крыши — такая была роса. Прохватывало до дрожи.

    "А черта я там наговорил!.." — подумал корнет и потер лицо.

    — Стряпаете, господин колбасник?

    Колбасник не слышал. Он прополаскивал в окоренке что-то шершавое и зеленоватое, похожее на сукно.

    — Рубчики-то забирай! Там у вас их сколько?

    Измазанные резаки заворачивали в рогожи туши, мягкие, точно свалянные из теста. Из рогожных трубок торчали рядком потемневшие пятаки с дырками. Корнет потрогал носком — мнется.

    Стоял свежий мясной дух, какой-то распаренный, пресный и томящий.

    — Бона крестница-то!..— показал старший резак на крайнюю, еще не зарогоженную тушу, лежавшую вверх подрубленными ногами.— Дюжинку из ее вытрясли...

    Корнет посмотрел на коренастого, в кожаной куртке, с сухой улыбкой подмигивающего ему резака и перевел взгляд на тушу. Она показывала пустую утробу, в виде челнока, и сама вся, с острым рылом и тупым задом, напоминала челнок, выкрашенный изнутри красным. Это была та самая, которая терлась отвислыми сосками о корыто, та самая, которая влипала в землю и не давалась... Под рылом у ней сделали для чего-то поперечный надрез, из которого выворачивались белые, как молоко, крупчатые закраины сала. Быстро закатали в рогожу и прохватили иглой.

    "Просто...— подумал корнет.— Этому вот сальному под затылок,— он видел чей-то широкий затылок над тушей,— и завертывай".

    Отвернулся и пошел к саду. Смотрел в небо. Оно было молочно-зеленое, тихое, беззвездное.

    — Тпрррр...— услыхал он позади хриплый смех.

    Было совсем светло, и он увидел, как куривший у кухни резак тянул за белую юбку. Мелькнула рука с дойником, плеснуло белым, и захлопнулась дверь.

    — Ишь шельма склизкая! Подоемшись...

    — Чего захотел!..— смеялись резаки.

    Корнет узнал: это та, маленькая и шаловливая, утка-плескушка, тонкая и трепетная под рукой.

    Пошел боковой дорожкой в край сада.

    Во дворе фыркали и храпели приведенные лошади, и на них кричали:

    — Бейся, черт!

    Лаял Бушуй. Сиплый голос колбасника спрашивал тревожно:

    — А кишки где поставили, кишки?..

    Там, где в сад выходила задняя стена кухни, из оконца потянулась рука с кувшином и выплеснула. Корнет подошел неслышно.

    На оконце стояли крынки. Нюта процеживала молоко.

    — Ага-а!..

    Она испугалась, но он шутливо погрозил пальцем.

    — Дай-ка...

    Она пролила молоко и засуетилась. Он вошел в мокрую от росы крапиву, к самому оконцу, и взял из ее рук крынку.

    Пил, запрокинув голову, а из-за края поглядывал посмеивающимся глазом.

    Поставил крынку на подоконник и вдруг, быстро закинув руку, обнял девочку. Она рванулась, но сильная рука не пустила ее. Стоя в сырой, полной росы крапиве, он смотрел в детское испуганное лицо, на маленькие побелевшие губы, прижимал и говорил тихо-тихо:

    — Ну, что? Ну, чего боишься?.. А?.. Маленькая... Я тебе ничего не сделаю... Вот, постою так...

    — Барин... миленький... барин...

    — Боишься? — спрашивал он тихо, заглядывая в глаза.— Бо-ишься?..

    Щекотал усами глаза и спрашивал, чувствуя, как она вся дрожит. Видел, как в голубоватых глазах ее пробегает хорошо знакомая ему испуганная покорность. И чувствовал, что стоит ему еще затаенней сказать ей: "Боишься?" — еще ласковей прижать ее, поцеловать в эти испуганные глаза, и она перестанет его бояться. И уже наплывало на него страстное, охватывающее дрожью, уже шептал он ей и столкнул в траву крынки, уже хотел закинуть ногу на подоконник... Отворилась в кухонном закутке дверка, и чей-то голос сказал:

    — Сена-то давала?

    Он отскочил в крапиву и побежал на носках, цепляясь шпорками. Остановился на площадке и смотрел на ясневший на небе вишняк. Ранний голубь, позванивая, протянул в поле. Звончей затрещали молодые чижи.

    — Все, что ли? — кричал во дворе колбасник.— Почему одиннадцать, а? на передке? а кадушку с ливером? Ну, с богом!..

    Заскрипели творила ворот. Зашуршало в аллее листьями. Звонко залился Шарик.

    — Черт жильный! — услыхал корнет скрипучий по холодку голос Прокла.— Гривенник всего дал... Шарик,

    Шарик, Шарик! Фи-ттть! Тебя куда понесло, черта?..

    Визгнуло. Заскребли шаги по двору, и стало тихо.

    Покраснело небо на заре. Где-то грач уже спрашивал: бра ат, по-ра?..

    Корнет бродил по площадке, припоминая все сумбурное, что было сегодня ночью, и все это казалось ему каким- то кошмарным сном теперь, когда уже подымалось солнце. И то, что было сейчас, казалось смешным и глупым.

    Голуби шуршали по крыше лапками, передвигаясь по гребешку, скатывались, вспархивали и теснили друг дружку. Золотое пятно залегло на высоком тополе у калитки.

    Он прошел по двору. Тихо. Спал в конуре Бушуй.

    Заглянул в раскрытый сарай: и пол и помост — все было аалито. Валялись какие-то куски и лоскутья. Вышел и остановился — у края бревенчатого подъезда к сараю лежала пестрая, перевитая красным, мясная гроздь вырванных из утробы детенышей.

    Из кухни вышла Нюта с кухаркой. Они шли к сенному сараю, и старуха кухарка хмуро смотрела из-под платка и говорила нарочно громко:

    — Бери, бери сено... я кур скличу...

    "Сказала..." — подумал корнет.

    Посмотрел, как понесла Нюта охапку сена в коровник, как Марьюшка сторожит у кухни.

    — Что, Марьюшка!..— усмехнулся он.

    — А что... ничего! Что...

    Опять усмехнулся лениво и пошел спать.

    XI

    В полном солнце дремал вишняк, вспугиваемый неумолкающим сухим треском. Николай Степаныч решил принять наконец меры. Вызвал "негодную лентяйку" и строго-настрого наказал заниматься только одним делом — пугать воробьев. А сам сидел на террасе и наблюдал.

    И когда замечал, что опять налетают с тополей, высовывал закутанную в мокрое полотенце голову через путаную листву хмеля и сердито кричал:

    — Ну?!

    Пришел, как всегда, пьяный Семен, Нюткин отец, и настойчиво требовал три рубля жалованья за девчонку.

    Ругался и угрожал земским. Жалованья ему не дали, а наказали прийти жене, и Николай Степаныч кричал с крыльца Проклу, чтобы гнал подлеца в шею.

    И Прокл, как всегда, тащил упиравшегося Семена за ворот и уговаривал:

    — Ступай, ступай... И девчонка-то смотрит на твое безобразие... А то, гляди, и крапивой...

    Лили и Мара проснулись поздно после тревожной ночи, надели голубенькие рубашечки и отправились кормить кур.

    Индей, как всегда, кричал: "В Петров день меня зарежут! в Петров день меня зарежут! " — и пугал Лили, которая боялась, что он уклюнет ее в голую ножку. Потом навестили

    Бушуичку. Он лениво вылез из конуры, поглядел из-под взбившейся шерсти и обнюхал затопотавшие ножки.

    Покрошили белого хлеба в шаечку и увидали там красные кусочки.

    — Это что?

    — А Бушуичке кушать дали...

    — А что же он не кушает? Кушай, кушай, Бушуичка.

    Присели к шаечке и показывали пальцами. Бушуичка понюхал, вытянулся на лапах и позевал.

    Потом хотели идти к свинушкам, но фрейлен сказала, что свинушки уехали далеко-далеко, но скоро опять приедут.

    — В гости уехали... к бабушке в гости?.. Да?..

    — А у них такой... такой... хвост!..— вспомнила Лили, кося глазками.

    Потом ловили голубей за хвостики, но голуби быстро-быстро кружились на лапках и не давались. Потом увидали белую Нюту с веревочкой и звали играть в мишку. Но Нюта даже не посмеялась, а все смотрела через забор в сад и трещала.

    И фрейлен была какая-то не такая. Утром все укладывала в свою корзинку и говорила маме:

    — Я уеду...

    А потом опять стала все вынимать из корзинки, и пошли кормить кур.

    Стали играть в песочек.

    Подвигалось к полудню. Прокл закладывал тарантас, чтобы везти Павла Николаича на машину. Сейчас его не было в усадьбе — ушел купаться.

    В ключевом бочаге речки, под садом, плавал он, отдуваясь и поворачиваясь со спины на живот. Щурился и затихал на спине. Смотрел, как высоко-высоко черной точкой плавно кружит и кружит ястреб, как снуют и все собираются сесть на лицо голубенькие стрекозки.

    Нежился и говорил себе: "Хорошо!.."

    Кругом было хорошо — солнечно, тихо, знойно. Топотали на лужку стреноженные лошади. Дремало разбросавшееся по взгорью серенькое Троханово. На том берегу мальчишка с длинным кнутом на плече сидел на обрывчике, плевал в воду и приставал:

    — А ну-ка, еще мырни...

    "Хорошо!.."

    Корнет повернулся и опустился на студеное дно. Вынырнул и погнал саженками к берегу. И когда одевался, увидал забрызганный кровью рукав рубашки, поморщился и пожалел, что не взял хотя бы отцовское чистое белье. И на рейтузах заметил пятна.

    А мальчишка на том берегу смеялся и показывал пальцем.

    — Гы-ы... Штаны-то у тебя какие!

    На площадке радостным криком встретили девочки.

    Он вежливо и пытливо поклонился фрейлен, но она не ответила. Поднял девочек и поцеловал в воздухе в маленькие красные ротики, пахнущие малиной, и в светлые с синевой глаза.

    Еще раз вежливо поклонился фрейлен, которая опять не ответила, и теперь разглядел, как она бледна, худа и забита, что все лицо у нее в веснушках, а глаза красны.

    Через час ехал и глядел на поля. Заметил овес и спросил

    Прокла:

    — Ну, как овсы?

    — Да ведь, надо быть, овсы хорошие... ничего...

    И, уже не слушая, что говорил Прокл, смотрел на дали и не различал их.

    Погромыхивал лениво тарантас на колеях, какие-то птицы тянули по-над лесом, гнались желтые оводы, томила жаркая пыльная дорога.

    — А?..

    — Папиросочкой бы угостили...

    Встряхнулся, дал папиросу, хлопнул Прокла по вылинявшей спине и сказал:

    — Так-то, брат...

    И сам закурил.

    (1912 г.)

    Примечания

    Впервые — Шмелев Ив. Пугливая тишина (Рассказы, т. 4). М., Изд-во товарищества писателей, 1912.

    Фермуар (ф р. fermoire) — застежка (у книги, альбома, кошелька), замочек, защелка.

    Гожай (о б л.) — погоди.

    © 2000- NIV