• Приглашаем посетить наш сайт
    Достоевский (dostoevskiy-lit.ru)
  • Приволье

    Приволье

    К 45-летию кончины А. П. Чехова – 2 июля, 1904

    П. П. и А. В. Карташевым

    О смерти Чехова я узнал на рыбной ловле, под Владимиром-на-Клязьме. Сопровождавший утреннюю почту знакомый почтарь из Судогды остановил тарантас на плавучем мосту, полюбопытствовал, как рыба, и, закуривая, сказал: «еще не читали. Чехов помер». Известие не было неожиданным: уже по газетам чувствовалось, что конец близок. Мы поговорили о покойном. Почтарь читал «веселые» его рассказы, вспомнил «Винт», «Сирену», еще что-то…

    – «Душа отдыхала. Придешь со службы, поешь и сейчас что-нибудь из Чехова. И такое, знаете, успокоение нервов… сразу и заснешь».

    – «Царство ему небесное… – воздохнул ловивший со мной николо-мокринский дьякон, и на его испитом, дергавшемся лице изобразилась искренняя печаль. – Вы „Архиерея“ прочитайте, ничего подобного никто не писал».

    Он вытащил фунтового соменка и не сказал свою приговорочку при удаче – «ловись, рыбка большая-маленькая».

    – «Это как бы в его память: любил рыбку ловить покойник».

    – «А про „Налима“-то!.. – воодушевился почтарь, – сосмеху лопнешь, до чего же з-замечательно!..»

    – «Любил рыбку ловить покойник…» – задумчиво повторил дьякон, и в его голубых глазах, заслезившихся от волнения, затуманилось грустью.

    Он начал сматывать удочки, вымыл ослизлые руки и вытер о затрепанный белый подрясник с присохшей чешуей. Утро разгоралось, рыба брала лениво. Мы пришли на весь день и еще часть ночи захватили, – кидали подпуска, не попадется ли стерлядка. Сели закусить на бережку, подремали. Да, любил рыбку ловить… Вспомнилось из дней юности, как посчастливилось мне встретиться с Чеховым, о котором тогда и не слыхивал, в Мещанском саду, в Москве, на пруду. Светом хлынуло на меня, и было в этом свете такое благостное, что захотелось поделиться с дьяконом. Много я узнал от него из жизни духовенства и по рыбной ловле: лучший был рыболов в округе, а про рыбью жизнь мог рассказать не хуже Аксакова.

    – «Ну-с, пришли за карасями на зорьке?..»

    – …«И видим, с приятелем Женькой: как раз на нашем месте, где прикормка, сидит незнакомец, в соломенной шляпе, в пестрых брюках, голенастый… и – карася за карасем! А караси – как лапоть. Женька сердито тмыкнул и говорит с намеком:

    – «Раз правил не знают, садятся на чужое место… приходится перейти на другое!..»

    «дикообразово перо», за 75 копеек, – латинский словарь букинисту оттащил. Стал забрасывать, – поплавок и зацепись за ветки, да саженях в трех от берега, – очень развесистые ветлы. Звонил-звонил, дергал-дергал… – не отцепляется. А незнакомец… в чусучовом, помню, пиджаке, в пенсне, лицо приятное, умное… вытащил крупнейшего карася! принял на сачок и говорит, нам будто:

    – «Не карась, а золотая медаль!» Сердце прямо у нас упало.

    – «Плевать!.. – кричит Женька, – правил не признают, – рядом буду закидывать!..»

    Подошли, глядим: поплавок незнакомца тихо так повело, даже не тюкнуло. Насторожился он, удилище чуть подал, не потревожить чтобы… – мастера сразу видно. А оно прямо к осоке повело. Подсек умеючи, стал выводить… – невиданный карасище, мохом будто зарос, золотцем чууть поблескивает. Голенастый тут все забыл, в воду даже ступил в ботинках, схватил под жабры и выкинул на берег, – тукнуло, как кирпич. Вывернул из жирной губы крючок… – «колечко» у карасищи в копейку было, гармонья словно, – и говорит:

    – «Июль, а этот, видно, Аксакова не читал, дуром лезет. Таким карасям в апреле – мае полагается ловиться, когда черемуха цветет. А вы что же не зажариваете?..»

    – «Зажарим, когда поймаем!..»

    А клевать перестало, как отрезало. Стал Женька опять звонить, – не отцепляется. Незнакомец и говорит, очень предупредительно:

    – «Возьмите мою запасную. Настоящий рыболов должен всегда иметь в запасе на всякий пожарный случай, это же азбука нашего ремесла!» – чуть с задорцем.

    – «„Азбуку“ вашу я отлично знаю… дело не в „аз-буке“! а я дал себе слово, как один индейский рыболов у Густава Эмара… ловить то-лько на „дикообразово перо“!..»

    И все звонит и звонит. Незнакомец подошел к нам и говорит примирительно:

    – «Ну, доставьте мне удовольствие, вот отличная леска и чуткий поплавок, специально на леща… но карась ему родственник. Мне досадно, что случайно уселся на ваше место, уж не сердитесь…»

    «индейской», выкрашенной особой краской, «инди-го», только индейцы знают. Сразу и оттаял Женька, осклабился:

    – «Вы не думайте, что из жадности мы обиделись… меньше нам карасей останется… тут не караси… а нам для пеммикана надо».

    – «А-а… – говорит, – вам для пеммикана! высушите и в порошок истолчете?..»

    – «Ну да, в рыбную муку… так всегда индейцы „Великих Озер“ и американские эскимосы! Вы, значит, индейские обычаи тоже знаете?»

    – «Как же, до мелочей… и сейчас люблю читать про индейцев».

    Это совсем подкупило Женьку, знавшего индейцев, как свои пять пальцев.

    – «Приятно встретить соратника…» – сказал он совсем мирно.

    – «Понимаю ваше положение, раз дали слово ловить только на „дикообразово перо“. Тогда вот что. Мне в Кусково надо, в гости, куда же мне карасей… возьмите для пеммикана».

    – «Не выкурят ли со мной мои краснокожие братья трубку мира?»

    Мы курили только «тере-тере», похожее на березовые листья, но взяли из вежливости, одну папиросу на двоих. Сели все трое и покурили молча, как всегда делают индейцы. Незнакомец поглядел на нас и искусно проделал горлом, как дети Скалистых Гор:

    – «Отныне мир!» – и протянул нам руку. В волнении мы пожали ее молча.

    – «Отныне, – продолжал приятный незнакомец, – моя леска – твоя леска, твоя прикормка – моя прикормка, мои караси – твои караси!» – и очень приятно засмеялся, прищурив глаз.

    Мы тоже засмеялись, и все закружилось от его удивительно душистой папиросы. Тут же приятный незнакомец прибавил еще приятности, показав сетчатый садок, полный карасей, и пожелал удачного приготовления пеммикана. Стал собираться, поснимал удочки с рогулек и поставил промокшие ботинки сушиться на солнышке. Мы стали ловить на нашем месте, но брала все больше мелочишка, «пятачишки», называл так наш бледнолицый брат. Разоткровенничавшийся Женька не удержался и сообщил, что «дикообразово перо» – самое дорогое, 75 копеек, у Перешивкина, на Моховой, и добыто в обмен на латинский словарь, у букиниста.

    – «Знаю, сам, бывало, выменивал…» – сказал чудесный незнакомец и попробовал отцепить «перо».

    Но ничего не вышло.

    – «Жаль! такое волшебное перо, и должно погибнуть!.. Не отпилить ли сук?»

    – «Нет, оно не погибнет!» – восторженно крикнул Женька и, стянув «индейские» сапоги, расписанные вохрой, бросился в штанах и синей своей рубахе в воду.

    – «Да что он, чудак, делает! – воскликнул наш бледнолицый брат, – вот, горячая голова!..»

    Женька плыл саженками, с перочинным ножом в зубах, как делают в подобных случаях отважные индейцы и эскимосы, отхватил ветку и поплыл к берегу с волшебным пером в зубах.

    – «Вот!.. – победно крикнул он приятному незнакомцу, отныне – „брату“: „задача решена, линия проведена и треугольник построен!“»

    Это была его любимая поговорка, когда удавалось дело.

    – «Будем отныне ловить вместе, заводь будет расчищена!»

    Бледнолицый брат вынул из бокового кармашка записную книжку и что-то записал карандашиком. Потом внимательно осмотрел «дикообразово перо» и сказал, что непременно заведет себе такое же.

    – «У Перешивкина, на Моховой?..»

    Женька, постукивая от утреннего холодка зубами, сказал взволнованно:

    – «Отныне это „дикообразово перо“ – ваше, оно принесет вам счастливый лов!»

    – «попо-каке-петль!» – что значит «великое сердце», и положил в боковой кармашек, где записная книжка. Потом, в видимом волнении, молча, пожал нам руки, надел сырые еще ботинки и удалился, широко, «по-охотничьи», шагая.

    – «Про-стяга!» – взволнованно сказал Женька высшую похвалу: он не бросал слов на ветер, а запирал их «забором зубов», как благородные индейцы.

    Тут откуда-то появился «Кривоносый», надзиратель училища, неся на конце удилища единственного карася, потряс пальцем и крикнул нам, еще более скривив нос:

    – «Отвратительно себя ведете, будет доведено до сведения вашего гимназического начальства! грубить уважаемому человеку!., больше вашей ноги здесь не будет!..»

    Женька крикнул ему вдогон, подражая скрипучему его голосу:

    – «Мало вас дррали, гррубиянов!.. – явно дразня „Кривоноса“, как ученики Мещанского училища, сплюнул и прошипел: – „бледнолицая с-собака!..“»

    Сильней припекало, от Женьки валил пар, словно его сварили, и сейчас будут пировать враги. Пришел Сашка Веревкин, наш гимназист, сын инспектора училища, и рассказал, узнав наше приключение с приятным незнакомцем, что это брат надзирателя Ивана Павловича Чехова, всю ночь дулся в винт у дежурных надзирателей, а потом пошли ловить карасей.

    – «Заядлый рыболов… и… пи-са-тель-сочинитель, пишет всегда смешное, можно прочитать в „Будильнике“ и „Сверчке“… здорово может прохватить!..»

    – «Да, он все смешное записывает в книжечку…»

    – «И про нас, значит, записал!..» – воскликнул Женька.

    – «Обязательно, все изобразит, увидите! А для смеха подписывает под рассказиком не свою фамилию, а – „Антоша Чехонте“! А „Кривоноса“ теперь выгонят, непременно скажу папаше. Уж про него записано в кондуит, что „ставит банки“ и два раза был на дежурстве не в порядке. Так и написано: „последнее предупреждение“».

    Женька сказал:

    «Черт с ним, не стоит ябедничать, это неблагородно».

    Он теперь сушил спину, вывернув к нам голову: нежное что-то было в суровом его лице.

    – «Монтигомо и Ястребиный Коготь». Это у него осталось, конечно, от встречи с нами.

    – «А ведь и впрямь!.. – вскричал дьякон. – З-замеча-тельно изобразил, хоть там и нет про „дикообразово перо“… А не пора ли и за дело? На мосту нечего возиться, сено уж повезли с поймы, и мужики едут на базар, мешать будут. А мы вот что… не попробовать ли на „кружки“? я прихватил на случай, и живцы еще есть, и лягушек с десяток на сомиков, а? Давайте-ка, запустим на „перевертки!..“»

    Мы сели в широкую дьяконову лодку, ко всему приспособленную, забрали весь наш рыбачий скарб и поплыли вниз, за мост, в привольные места, где Клязьма шире и много заводей. День ослеплял блистаньем. Река – зеркально-сверкающая гладь, с всплесками еще игравшей рыбы. Было часам к 7, бор еще не прошел. Отъехав с версту, мы стали налаживать и наживлять наши плавучие жерлицы.

    Рыболовы знают, что такое «перевертки», или «кружки», но не всякий ведь рыболов. Кружки, диаметром в четверть, из пробки, окрашенной сверху красным, со вставленным в самой середке колышком или «свечкой», выкрашенной белой краской. Вверху «свечки» – расщеп, для бечевки плавучей жерлицы. В кружке, по обрезу, сделана выемка, куда сматывается бечевка, проводится в расщеп и спускается аршина на 2 в воду, с басовым поводком и крючком, на который насаживается живая наживка, – пескарики, окуньки, ершики – на судачка и лягушки – на сомиков.

    – «Знаете что?.. – сказал дьякон, изготовляя „кружки“, – идея у меня! В память новопреставленного раба Божия Антония, любившего рыбку ловить, установим так: первая перевертка – его! а?.. Греха тут нет, а как бы в его память… за веселые рассказы? а?..»

    – какой же грех! тут в память и благодарение от собратьев-рыболовов. Стали, благословись, пускать.

    Течение было медленное. Клязьма, с паводков, полноводная, широкая, с заманными сверкающими всплесками впереди, порой очень сильными, от крупной рыбы, десяти-фунтовых шерешперов, редко влипающих на «кружки».

    Дьякон, спуская первый кружок, – снизу кружок окрашивается в белый цвет, издалека видный, – на окунька, перекрестился.

    «Благослови Господи… в память новопреставленного раба Твоего Антония, а нам во утешение. Значит, так: первая перевертка его, так и будем знать. И четвертая опять его. У нас девятнадцать, – семь, стало быть, возможных переверток, в его память».

    – так красиво! Раз за разом мы поспускали все. Целая флотилия, саженей по десять промежутка, на полверсты. Поехали голубчики за товаром, что-то нам привезут?.. Закурили, любуемся. Первый чуть виден, на прямой полосе руки. Такое-то приволье, благодать. Слева, от поймы, где начался покос, тянуло медом, густым и теплым, раздольем вошедшего в силу лета, не оторвешь глаз от красоты – святой, природной, не накупаешься в этой душистой теплоте, не надышишься бальзамом цветов и трав.

    Дьякон замотал головой и перекрестился.

    «Го-споди милостивый! Благословен буди за радостное творение Твое!.. Правда? – обратил он ко мне сияющее лицо, на котором поблескивало слезой благодарения. – Ну, скажите, милый брат мой… за брата я вас… одних мы годков с вами и любим Господнее творение, переполнены оба благостью. Скажите… ну, зачем он туда поехал?! а?., в чужую землю?!., а! Ну, где там такое приволье, такая красота?.. А тут – прямо, целительное растворение воздухов, здоровье ведрами льет в тебя… а?!. И самые больные легкие поправляются, уверяю вас. Сколько случаев знаю, сколько молебнов отпели с протопопом, по случаю исцеления. У меня все записано, доктора знают, и сколько к нам присылали совсем приговоренных! Ан, глядь, через два-три месяца, и рыбку ловят, и всякий кашель, – как не бывало. После каждое лето приезжали, во какие, кровь с молоком. А он, читал я, на кумыс ездил, и никакой пользы. А у нас да сколько хочешь отменного кумыса, татары делают, в солободке. Говорят, такого степного приволья поискать надо… не хуже, чем у башкирцев. Ку-мыс… не упьешься. Я ведь тоже страдал чахоткой… обе верхушки тронуты, теперь все зарубцевалось, и никогда лихорадки, хоть и пропадаю на реке до холодов. Ну, слабость моя… И знаете, скажу доверительно вам, – я ведь неполноправный, в иереи не могу рукоположиться… – и скорбь это моя великая, что не могу. Почему? Поведую, дружески только, по секрету. Знают некоторые, конечно… но это не в позор мне, а во испытание. Падучий я, еще с семинарии. Припадки были, но давно, слава Богу, нет… а все-таки рукоположить меня никак нельзя, за физическое несовершенство. Ну, как я могу совершать таинство? – «Твоя от Твоих»?!. Самый волнующий момент, когда пресуществление хлеба и вина? Меня всегда волнует, когда подходит самый священный момент… созерцаю и молюсь… и страшусь, как бы оно … но ни разу не было потемнения… А раньше я по полсуток в беспамятстве бывал. А потом неделю как не свой, не приведи Господи! Я и не заикаюсь, не смею. Новый преосвященный думали рукоположить… Ну, им о. протопоп поведал. Матушка-дьяконица до сей поры боится на реку одного пускать, сыночка со мной снаряжает. А сегодня я с бухгалтером снарядился, да он рано ушел с моста, ревизия у них, в Казенной Палате. И правда: ну, как ей меня пустить? Плаваю хорошо, ныряю не хуже сома, а в припадке-то я – бултых с головой!., один-то. Особливо осенней порой, нерета на налимов ставить… никак одному нельзя. И сам побаиваюсь. Ну, она тогда сама со мной, и пробковый пояс велит, как я нерета ставлю, по омутам, берега крутые… не дай Бог, ежели случится. Да, о чем это я хотел?.. Да, и думаю: зачем он туда, в чужую землю?! Мне наш доктор Михайла Алексеич Сувалкин рассказывал: ведь его знаменитый Остроумов, профессор в Москве, как отговаривал в Крым даже ехать: жарой, говорил, замучает. А поезжайте на дачу, где потише, ветра нет, между горками, в самой благодати-привольи поживите, парное молочко пейте… Ну, воля Господня. Э-эн, где наши лодочки-то гуляют! Да стойте… никак донышко белеет, перевертка была, а мы и не видали! Да вон, к правому берегу, покруче где… красный обрыв!.. Есть одна, только бы не впустую…

    Приволье

    – Ишь, как полощется! как поплясывает-то! а?!. Есть!., в светлую ему память!.. Только бы не сошел. А другие… раз, два, три… четыре… – ждут.

    Он высмотрел и насчитал семнадцать. Еще где-то перевертка, моя, девятнадцать было кружков. Как мы ни смотрели, нигде белого донышка не видно. Очевидно, прибило-забило к кустам, в осочку. Мы стали подгребаться и скоро заметили эту вторую перевертку: под ольховым кустом, недвижную. Но это еще ничего не значит. Щука если, – забьется под берег и затаится. Могла и сойти, конечно. Подгребись к первой перевертке, под № 5, на донышке, – в память его. Оба в дрожи великого волненья, удастся ли. А белое донышко все поплясывает, – есть! Щуренок, надо думать, предполагает дьякон: частая очень пляска, не сильная, без нырянья. Да разное бывает, всего не предусмотришь с рыбой, какой тоже характер, – да и воли, может, добыче нет, бечевку вплотную затянуло, а то и зацепилась за коренье. Подъезжаем. Дьякон, покрестившись, стал принимать бечевку в лодку…

    – «Ого-о… сидит… что т-такое, не пойму?!.. Раз здорово дернуло, а теперь свободно идет. Стой, сидит!.. – крикнул он вдруг, – сачок!..» Я приготовил сачок, на случай. Блеснуло белым брюхом, – крупное что-то… щука? Без сачка, под жабры, с натугой, бросил дьякон в лодку большого судака! – ахнул даже. Накрыли сеткой, – прыгает чуть ли не на аршин.

    «На голову ему хламиду!.. – крикнул дьякон, – сейчас успокоим, и мучиться не будет».

    Он взял охотничий нож и ловко, под сеткой, воткнул под хвостовое перо. Брызнуло кровью, и судак мгновенно замер в параличе.

    «Я так всегда с крупной рыбой, никаких мучений. И заметьте, какая выгода: лишняя кровь сошла, рыба не мучилась, не измоталась, а, стало быть, и вкуса не потеряла, живая свежесть… сравнить нельзя, если замучается. Это уж вы сегодня у меня отведаете клязьминского судачка. И на заливное, и холодненького с хренком, со свежим огурчиком.»

    Мы долго любовались судаком, в ярких живых полосках. Живца, окунька вершка в три, заглотнул до отказу, в брюхе уж у него окунек был. Вскрыли и вынули. Окунек еще был живой, тут же его и насадили снова на тот же кружок: счастливый. Тут же и спустили, опять в его память светлую. Дьякон был в великом возбуждении, я даже стал бояться, как бы с ним не случилось. Он обложил судака травой и замотал бечевкой. Фунтам к пяти был судак, на редкость.

    – «Ну, и удача!.. – говорил в восхищении дьякон. – Удача из удач! Только второй раз, как к пяти фунтам беру, на кружки еще ни разу не было. А на дорожку, на ерша, раз добыл, около шести фунтов. Клязьминский судак – не сравнить ни с волжским – „нефтяником“, ни с окским, наточно знаю, и рыболовы все признают, очень сюда охочи ездить. Тоже и сомики: наши – как писчая бумага. Тоже и судак наш, белей снега мясцом, так дольками и отслаивается. А посему, Господи, благослови…»

    есть– его. На первом кружке взяли окуня, фунтового, – красота.

    – «Щуренка стоит!» – сказал дьякон.

    Верно, фунтовый окунь по вкусу и крепости не уступит и судачку, особенно маринованный. Четвертая перевертка оказалась пустой, живец сорван. Больше, сколько ни ждали, переверток не было: солнце стояло высоко, бор прошел.

    – «Все ублаготворены, без обиды. И уж как же я рад, что ему такое благоволение оказано!» – радостно повторял дьякон. – «Уж так-то рад, не сказать. Ах, порадовался бы, милый… Портрет его у меня, в приложении к „Ниве“, вырезал, повесил над письменным столом. Почитаю – погляжу. Ах Господи… как он „Архиерея“-то изобразил! Читаю – и плачу, от радости. Ну, скажите… ну, как вы думаете?.. Ну, кто мог бы так ласково описать?., с такой любовью?!. Это все пустяки, все облыжно и пишут, и говорят… соберутся у меня семинаристы… и то же… – он, говорят, тут переборщил, подсластил!.. Дураки!.. Я им говорю – это вы по Писареву! он – самый верующий, куда, может, верней нас верует! И никакой не атеист! вре-те, подлецы!., прости меня, Господи! Так ласково, благородно-нежно! Никакой теперешний писатель так не сумел бы!.. И дара такого нет теперь, чтобы ласково… а все подделка пошла, под хулу, очернить самое благородное. Все знаю, больше их всех знаю, какие непорядки в нашем сословии, в церковниках наших. Этого и Лесков не боялся показывать, а „Соборян“ написал! Там один Туберозов за святого сойти может! А дьякон-то, а? Ахилла-то!., а? А Захария-то, старичок расчудесный, святая душа, ребенок!.. Господи, до чего же все хорошо! когда всю правду, без облы-ганья, дают. Святой Архиерей, – слу-жи-тель Божий, воистину… Без слез не могу. Все грехи Господь отпустит рабу Божию Антонию, ныне новопреставленному… Дитю ведь описал, Архиерея-то… чистота, кротость, терпение… из последних сил служил в великий четверток, когда „Страсти“ читал, а уж дурнота его одолевала… вот это – служение!.. А мамаша-то его… бедная старушка… дьяконица моя слезами обливается, все поняла!.. Осень уж… дожди… скотину ко дворам гонят, уж сумерки, бабы подолы на головы, а она, матушка, стоит с вербочкой и о нем думает, сирота. И никто-то ей из баб не верит, как начнет про сынка… что вот, архиереем был. Ну, кто так мог сердце ма-те-ри!.. а?., рыдаю, обливаюсь от умиления. А старичок-то, келейник-то, стро-гий, растирал-то его, со свечечкой?.. Как любовно изобразил!.. Царство ему небесное.»

    – «Вот и помянули покойника, судачком помянули, и еще помянем. Знатное будет заливное, и холодец с хренком, и на коклеты останется. Люблю я судачьи ко-клеты. А они – „он в Бога никак не может веровать! он естественные науки знает, и сам врач“. А я им в нос „Архиерея“! А я им… „Святою ночью“!.. Вникайте, дураки!..»

    – «А „Студента“ любите?..»

    – «„Студента“?., это про что?»

    – «А как студент бабам, в великий четверг, в холодном поле, рассказывал о той трагедии… об отречении Петра?..»

    – «Го-споди!.. Еще бы не любить!?.. Тоже плачу всегда. Ну, скажите, ну, не ге-ний, а?., это „атеист“-то, мог так… а?.. Зачем же, зачем, спрошу вас, такая ложь на него?!. Прости меня, Господи, а скажу. Святой он, не нам суд судить… а – святой!., по духу святой, по сердцу святой… чи-стый, вот что главное! Его надо каждому мальчишке давать читать, девчонке каждой давать читать… для душевного очищения, для благородства души. А „Святой ночью“… акафист-то, а? Брат-то Николай скончался в самую Святую Ночь! какие акафисты составлял! Древо… „многосенно-лиственное!..“ Придумать надо!.. Он и акафисты знал… он, читал я, – еще гимназистиком „шестопсалмие“ без псалтири вычитывал! ате-ист! ах, подлецы! Понимаю, почему они радуются… что вот – ихний! У них-то ни-чего в запасце, пустота, а он – вон что изображал, православную русскую душу укреплял!.. В раю теперь, по заслугам… Я такой „Святой Ночи“ нигде не читал, только в сердце ее держу, опытом духовным… и что же? Он все мое изобразил, и даже, как дремота в ту ночь одолевает… и как звезды светят в реке, на перевозе. А народ движется, все в монастыре полно, и вот-вот ударят… ах, дивно-хорошо!..»

    Растроганный его причитающей речью и слезами, которые он уже не вытирал, а смаргивал, я спросил:

    – «А не помните, как начинается рассказ – „Святою Ночью“?..»

    – «Нет, где упомнить. А как?..»

    – «А вот, послушайте. Тут уж он как бы душу народа выражает, его постижение духовной красоты. Ему все понятно, и сам он весь в этой красоте-восторге. И вот, смотрите и судите… Все у него в этом рассказе, – как песнопение. Он даже самый пейзаж вводит в это „песнопение“! Я наизусть знаю это начало… не помню, может быть, и не совсем начало, но тут же, на первой же странице. Слушайте… „…Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд… Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо, все до единой тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине…“»

    – «Непостижи-мая красота!.. – воскликнул дьякон. – Неизреченная красота, и какое же чувство!., какая душа!.. Обязательно выпишу и прикреплю на видном месте. Неизреченная милость Твоя, Господи… даровал такого песнопевца… Ткну им, дуракам… Они никогда не похвалят лучшее наше, а только пальцами тычут в самое худое! Зна-ю их… все на лжи и лицемерии… Словно праздник для них… „атеист“-де!..»

    Собрали кружки. Были сорванные и помятые живцы. Лягушка уцелела. Дьякон отцепил крючок от ее спинки, подумал и кинул в луг: гу-ляй! А то, бывало, приберегал.

    – «А на живца почему не оставили?»

    – «За храбрость, – сказал дьякон. – Да и напугалась, небось. Пускай ее квакает на воле, Творца славит! – и неожиданно засмеялся. – Умо-ра – помните, в каком-то рассказе… – ругаются лягушки?.. – „сама такова!..“ „сама такова!..“ При-думать надо».

    – «„В овраге“, кажется. А „Скучную историю“ любите?»

    – «Не помню что-то… А то еще, где-то… – „я иду по ковру, ты идешь покаврешь…“ – придумать надо!., и в смех вгонит, и до слез прошибет. Даровал Господь талант».

    бросали белые огоньки, мелькали свежие грабли, краснели платки, полязгивали бруски. В теплой волне с полудня веяло медом и миндалем. Дышалось полной грудью, чувствовалось, как вливается здоровье, бодрость и радостность. Скрипучие дергачи примолкли, притаились в еще нетронутой глубине покоса. В небе кружили ястреба, высматривая поживу на побледневшей пойме. Тысячи кузнечиков, встревоженных жгучим жиганьем кос, подобрались к реке и оглушали нас нестерпимо-горячим треском.

    – «Ха-ха-ха… – вдруг раскатился дьякон, о чем-то думавший. – А помните, птичка какая-то… и что ж такое!.. „Ты Никиту ви-дел!“ А ей другая, будто в ответ: „видел-видел-видел!..“ Записано у меня, гостям читаю».

    – «Это вечерняя птичка у воды, малюсенькая… камышевка. От ее перекликанья тихий вечер будто еще тише… Сонное такое, умирающее.»

    Время было к полудню, хотелось есть. Дьякон развел огонь, наносного сушника было много по берегу. Стали картошку печь, зажарили на сковородке свежего соменка, пококали яиц печеных. Дьякон достал зубровку, и выпили мы за упокой раба Божия, новопреставленного Антония. Печали не было, а легкость и благоволение на душе. Будто него смерти не было. Да и правда: живой, все равно, и с нами, и будет с нами, пока видим светлую красоту русского полудня, чудесное приволье, пока слышим родную песню, доплывшую к нам в медовой волне покоса, – «…посею-у-ль я, посею-у-ль я… лен-конопель…» проигрывали в тепле медовом звонкие бабьи голоса. А от навитых возов, от сизых полос подсыхающего сена, подхватывали басовитые, сильные мужичьи голоса: «во-ор-воробей… во-ор-воробе-эй!..»

    – «Благодать… – воздохнул, позевывая, дьякон. – Люблю клязьминское приволье наше, приятная самая пора, покос. Гос-поди… до чего же все хорошо зело! Облачка плывут, какая же чистота там. И свежесть, будто это снежок, и повевает освежением. Да, у-строено… для услады человекам. Что-то разморило, дремлется. А вы как, подремываете, а?»

    Дремалось: пьянило медом, теплом, покоем.

    «…а теперь предстоит Престолу Господню… – досказал родившуюся в нем мысль дьякон. – И ему не страшно. И скажет ему Господь: „добрый рабе, благий и верный, Антоние! о мале был еси верен, над многими тя поставлю: вниди в радость Господа твоего. Великая в сем правда“.»

    – «Да, и все – правда».

    – «Картошку давайте пробовать. А на ночь обязательно перемет поставим. „Игрунки“ у меня хорошие, и с блеском, и цветные на стерлядок. Они любят поигрывать. Примета у меня: как покос, стерлядки наплывают… с Оки, пожалуй, по случаю, думаю, обилия кузнечиков с поймы… И на головля теперь хорошо, и на шерешпера, на катушку… спиннинг называется. Офицер мне подарил, ловили вместе. Размахнешься – сажен на двадцать выкинешь, на блесну. Самая пора теперь».

    «как хорош русский человек!., и все там – хорошие, родные… в этом приволье поймы…» Было покойно и ласково на душе. Повсюду сидели кучками, поблескивали красные кувшины, поднятые над головой: задрав головы, тянули, передыхая квас, еще с холодком, укрытый от жары тряпками и травой. Спали навитые воза, подремывали в их тени, поматывая от оводов хвостами, распряженные лошади. Ах, благодать какая!..

    Август, 1949

    Париж