• Приглашаем посетить наш сайт
    Иностранная литература (ino-lit.ru)
  • Правда дяди Семена

    Правда дяди Семена

    Рядом с Мироновой избой-игрушкой изба дяди Семена смотрит хмуро, значительно, как и сам хозяин. Много повидала всего, две крыши сменила, осела, спеклась, и стал ее лик говорить: пожили, повидали, знаем. Рожали и умирали в ней; выбирались в пожар; плакали по сведенной за недоимку корове; проклинали судьбу и очень уж мало радовались. Только последние годы стали немного радоваться, когда воротился дядя Семен из Москвы, с лакового завода, завел яблочный садик, перестал пить, «распостранился» хозяйством, пережил трудные годы, когда служил Михаила в солдатах, поженил сына, – а тут и война. Самое-то хорошее и было, когда прошлым летом заново крыли крышу – на свадьбу, под молодых. И теперь смотрит эта былая короткая радость свежей соломой. А в радужных, пропеченных стеклах скупых окошек – прежнее, нерадостное глядится: воротилось. А ведь и стекла новые собирался вставить дядя Семен к прошлому Покрову – пусть глядит веселей. И не довелось вставить. А теперь и совсем ни к чему: на старое-то глядеть можно и в старые стекла. Да и глядеть неохота.

    – Вон Мироша-то в новые глядит – глаза режет. Воротиться-то воротился, а, гляди, завтра и не поворотился!

    – Нет… ничего не было.

    Не тот он, каким был год назад, не крепкий. Серые его кудри побелели, в глазах томленье… Молчит-молчит – и передохнет с сипотцой. И у сердца потрет, под мышкой, и головой покачает, и неспокойно ему на завалинке, где сидим: нет-нет и задвигается.

    – Радостное… – угрюмо говорит он и смотрит за реку, на луга, словно перебирает в памяти, – а, может, и было что радостное?

    – У кого оно… радостное-то? I Шутки… Вот в городу, у лавошников, да… энти рады! Есть такие, что Бога благодарят. Ну, когда ей конец, а?! Неизвестно… Никому не известно. Думаю-думаю, ничего в понятие не возьму… ведь, раззор! Всем раззор будет! И немцам, все равно – раззор! Значит, такое дурение народов. Немцы, и те вон совсем задурели. Да так. Сказать тебе правду, – странникам всяким, бормоталам, веры не даю… языческим инструментом этим хлеб зарабатывают, распространяться не допускаю. А вот ночевал у меня один, вологодский, степенный… к сыну шел, в лазарет… Старик – худого не говори, по разговору видать. И сын ему написал под присягой… сам я и письмо от его читал с клеймом. Так и пишет, что – под присягой тебе сообчаю. Под городом, пишет, Лосью… – знаешь, город Лось? – Ну, вот под этим городом набили наши немца большую гору… под колокольню, слышь! Под присягой, говорит, пишу! Сам бил и видал и разговор ихний слышал, до чего отчаянность! Били его, били, а он все прет. Уж и пушки все раскалились, сил нет… и уж мы на его побегли со всех трех концов, невмоготу уж ему и ружья держать от жару… покидал ружья, руки поднял, а сам все кричит, ногами стучит-топчет: «дайте нам Варшаву!» А?! Ведь, это что… какое, надо помрачение в голове! Достигну, говорит! И достиг?! Достиг, леший его дери! Ну, правда… опаивают его… вроде как вохманские капли у него в пузырьке… дознали. Глаза выпучит, свету не видит… ну, и жись ему недорога. Чу-ме-ют! Ну, как тут противно такого манера?! Газы пущает – даже черви, будто, на аршин в земле подыхают! Это называется – образованные!.. Дураки – не выдумываем, а вот образованные!., которые все науки учили, и как людей потравить, дар Божий… Газ летучий употребляют, чисто на крыс! Закон Божий учили… и в Бога признают!

    годы получал пинки и затрещины и самые пустяки за труд. И Закона Божьего не учил. От земли, от этого неба тихого получил он какие-то свои законы, в темную душу свою уложил и несет. И знает, что беззаконие. Смотрит на него с синих куполов крест небогатой церкви в тихом озарении вечера. Мало и про этот Крест знает дядя Семен. Вряд ли знает, что и там тот же Крест. Пусть уж лучше не знает.

    Не слышно постука ткацкого станка в избе: прикрылась фитильная фабрика и не работает ленты и фитили Марья, невестка. Да и времени не хватает – совсем заслабела бабка, корову подоить не может: подковырнула ее война тревогами.

    – Никуда старуха, отсякла… сердцем мается, ноги запухли… Скоро, должно, пачпорт ей выправлять бессрочный… пожили мы с ней, поедали, всего повидали… а вот на закуску нам с ней теперь…

    Дядя Семен не договаривает, что послала им жизнь на закуску. Не может договорить – сводит в горле. Он потирает под бородой, и темное, большое лицо его сморщено в частую сетку, и в каждой морщинке – былое, невеселое. О, если бы вывести их, стариков, всех, этих, доживающих нерадостную жизнь в тяжком неведении, что будет, – вывести в чистое поле и показать взгляду, привычно скользящему, не останавливающемуся на ямах и рытвинах расплескавшейся жизни! Остановился бы и померк привычно скользящий взгляд, не смог бы прямо смотреть, как не можно смотреть на солнце.

    – Мор на стариков на наших… мор… – говорит дядя Семен. – Бывало, один-два за год-то улетучатся яблоки на тот свет жевать, а нонешний год мерлы задали… шесть человек! Потрясение-скорбь, с нутра. Как сухостой с ветру. Другой бы и пожил годок-другой, а тут одно за одно, не дай Бог. Вот… с того краю, стало быть, начинай, считай. Аким Волков – раз. Поехал по дрова, у чайной стал спиц взять, закачнулся-закачнулся, захлюпало в глотке – на пороге и помер, голову расшиб… В Миколу еще старуха Васева… у той сын в плену помер, заездили немцы…

    рассказывает о доходах, подыгрывая на одной струне:

    – Свадьбы сократи-лись, крестин совсем мало! (на мотив – «только он приехал – опять уезжает»).

    И потом часто-часто, скороговорочкой:

    – Производство живого товару сокращается, выручает: первое – погребение, старухи шибко помирать принялись, в нашем посаде за один рождественский пост семерых старух похоронили… второе – панихиды, сорокоусты, молебны, до двух десятков молебнов каждый праздник, и о болящих, и о скорбящих, и благодарственные, и по обещанию… есть некоторые семейства – по три разных молебнов служат, и просфор больше неизмеримо, на Рождество было тысяча триста сорок просфор! Батюшка подымался с трех часов утра раннюю обедню служить… иконы и крест несравнимо щедрее принимают, на помин души вклады… Канительщика нашего компаньон от холеры помер, в обозной канцелярии был, пороху и не нюхал – в честь его тыщу рублей вклад внесли. Печа-а-льная комниба-ция жи… и… зни… (на мотив – «вот мчится тройка почтов-а-я…»).

    Тряхнул рыжим хохлом, ударил всей пятерней по струнам и ухнул, словно провалился куда:

    … глаз распух,

    Ры-ло пере-крыло!

    – Должно быть, повсюду так – помирай, старухи!

    – Знамо… одни люди-то!

    – С икро-ой! Такой подарок нам Михаила уделал… мастак! Был у нас к масленой в побывку, на десять ден его отпустил ротный… по череду пускал исправных, за честное слово. Как снег на голову! Ну, ладно…

    Ну, вот и радость. Дядя Семен расцвел, брови заиграли, лицо с хитрецой, в глазах опять потухшие было огоньки, рукой теребит меня за рукав – весь ожил.

    – Браги наварили! Старуха припомнила, как ее варить-то. Солоду да дрожжей, да сахару, да хмельку – шапкой вздуло! Гудит-шипит! Такая брага – в тот ж день поехали мы с Мишкой на корячках… Песни гудим, с Марухой уж он разошелся, распострани-ил! Вот как рас-пострани-ил! Я его раззадорил, правду тебе сказать. Говорю: как же ты ее так, пустую нам оставил, такой-сякой, унтер-офицер, а еще сапер? А она так и летает – швыряется, как буря. Из одного стакана все с ним брагу тянула. Да чего там… старуха моя напилась! Все гудим, как гуд какой… все перзабыли! А Михаила ее охаживает, Марью-то… «Я энтого дела так не оставлю… я специаяль-но!» И старуха заинтересовалась этим делом, – мигает-мигает снохе-то, а сама браги подливает да подливает… Гуся зажарили, был у меня один гусь заветный, на племя-был его, а тут пустил, с кашей поели. Потом, значит, свинина у меня еще солилась… уж и ел! Спать уходили в холодную, под мороз, – старухина примета такая… Дело житейское, скажу тебе… жись! Михайла-то тож в холодной зародился. И ей-то перед нами обидно… будто чужая живет… пустая-то! Пять ден от ее не отходил! Сидят и глядят на глаза друг дружке… Поглядел я на них – вот она, жись-то! Живи и живи, работай, распостраняйся… Ведь, он у меня вола подымет! ведь, Михайлу моего пять мужиков бить-был сбирались летошний год, из-за покосу вышло… раскидал! Дорогой человек для жизни, а, гляди, и не свидимся больше… Да, вот и подумаешь… Ну… – отмахнулся головой дядя Семен от своей думы, – ну, и насосал он ей губы да щеки, – чисто калина ходила! Вон идет на помине! Глянь, какая теперь! Бока-то расперло – старуха не надивится, корову доить не дает, боится, – не зашибла бы. Корень-то и завелся в дому.

    – Нету, чай?

    – Нету.

    – Стало быть, не надобна ты ему… вот что.

    – Присядь-ка, Маруха… устала, чай?

    Она грузно садится, раскидывая синюю юбку. Чернобро-венькая, пригожая, только посумрачней стала, и под глазами синее – устала. Она запыхалась, – грузна очень – и сильно оттопыривается на животе ее драповая кофта.

    – Так-так, – ласково говорит дядя Семен, оглядывая ее. – Ну, порадую я тебя. У образов там… попов работник привез, только-только ушла…

    – Письмо?!

    – Да с патретом! в Двинске сымался.

    – Ой, врешь?! – вскрикивает она, схватывается и, переваливаясь, бежит в избу.

    – А до него-то все будто недовольная ходила. Молодка… глядишь – и от дому отобьется, ну да теперь закрепил, крепче гвоздя пришил. Люблю эту самую манеру, как баба занята. На скотину горе смотреть, как не покрыта, а про живую душу чего говорить!

    – все для жизни. И внутренний мир налажен плотно и просто, как и хозяйство. Держится за него и боится, что вот поползет. Задумываться стал, да и как не задумываться. Сена у него собрано два сарая, и хлеба есть, и овса: работал, не покладая рук. А все задумываться приходится. А у кого вот не запасено…

    – Горе, что говорить. Нонча баба себя оказывает, мужика сколь поубавилось. Много народу зашатается, дай время. Теперь видать. Семеро дворов не обсеялись, а на весну… подумать надо, чего идет. Так надо подумать… а ничего не поделаешь, коли воевать надо. Сыщи-ка, поди, работника. Нанялся ко мне один разува… до войны его кажный по шее благодарил за работу-то его: курева да хожева – тольки от него и делов. А тут и за его перо ухватился – не совладаю с сеном. За рупь с четвертаком – и лапша мне чтобы кажный день и каша белая, три раза чай чтобы! Натерпелся. Дороговизь! Лапти плести будем, вот что. Восемнадцать рублей сапоги, а? Карасий – семь копеек, гречка – четырнадцать монет фунт… да затхлая! Ситнай… во как лавошники-то нас уважают! Греб такая идет – во все карманы. Я газеты читаю, понимаю. Ведь, караул кричать скоро буду! Да я-то крепкай! А вот… Ах, зашатается народ, заслабеет. То был поднялись, то был взовились… укрываться стали… да водку запрети – да милинеры были б! Энтот, змей, устерег. Эх! политику надо! такую надо бы политику, тут политика прогадала! Я газеты читаю… я б тебе сказал!..

    Стукнул черным кулаком по коленке, сжал губы: боль в каждом слове, в каждой морщинке, избороздившей его лицо. Не для разговора говорит все это: каждая лишняя монетка – мозоль, кровь, заплата. Шестьдесят лет воловьей работы, поломанных ногтей, натруженных плеч, грыжи, поясницы, разбитых ног – в нем. Тысячи снес он в казну, сотни десятин взрыл и выгладил, тысячи пудов хлеба вымолотил и пустил в оборот жизни. Знает, как надо есть хлеб – медленно пережевывая, до сладости. Вырастил двух сыновей, двух дочерей выдал, за сестру-вековушку внес в монастырь. В солдатах служил, на заводах работал, тысячи ломтей подал, в оконца… Знает вздутыми жилами, чего стоит подняться и жить, не глядя в люди. И понятно, откуда боль, когда говорит жарким шепотом:

    – И что за черт?! Почему ж его допрежде-то не учуяли? Почему не смотрели, такое допускали?! Все писали – вот году не протянет, вот хлеб у его доходит, кастрюльки сбирать начал… а он на вон! И-талия! – стучит он ногтем в желтые пятна на ладони, словно в дощечку, такой сухой стук, – могущая тоже держава с нами съединилась, а ему ни черта! Ведь, обидно! Миша рассказывал… «Папаша, говорит, уж как мы старались!» Мишка говорит, а я знаю его, чего он стоит и как может стараться. Огонь! Ведь, супротив мово Мишки ни один немец-ерманец не выстоит! Ведь, он их, как щенят, швырял. Он да еще Маяк, парень с Лобни. Маяк энтот на штык не брал, а махом, под косу. А коль на штык – через себя перекидывал! Даже в книгу там про него записали, так старались… мост под огнем навели, себя не жалели, – даже немцы, пленные дивились. Только бы нам чутошная поддержка антилерии была! А наша антилерия ихней никак не удаст. Перебежали б по мосту и сбоку бы его взяли – разнесли бы до пера! Вдрызг смел все к черту и сам сбоку навалился. Антилеристы плакали, землю грызли, – так за сердце взяло! Снарядов, друг, не дохватило! А?!

    – не он. Это вся тяжелой жизнью выученная, мудрая, болеющая Россия, скорбящая и все же непоколебимая. Шепчет он, словно боится, что услышит его изба, тихие, уже осыпающие листву деревья, это осеннее, покойное, холодное небо. В голос-то шепот, чуть не слезы, когда он спрашивает пустоту вокруг – а?! И нет на его вопрос ответа.

    – печеное яблоко, а глаза… Теперь они всегда плачут, сочатся. С весны вовсе перестала видеть одним – только красные круги покачиваются, большие и маленькие.

    – Взяла да проплакала! – пробует шутить дядя Семен, а выходит горько. – Говорил – не реви дуром. А вот теперь и внучка, гляди, не разглядит. Совсем сяклая стала старуха.

    – Ай дьячок? – приглядывается бабка к завалинке.

    – Поп! Сон-то расскажи-ка свой, садись-ка… Горазда она на сны.

    Сон хороший – по лицу дяди Семена видно. Он теперь и сам любит разбирать сны, бабью глупость. Бабка присаживается на кулаки. Исхудала, в чем душа держится, с носа висит мутная капелька. Есть ей, о чем плакать: другой сын, что в Москве живет, в каретниках, написал, что и его скоро позовут воевать. А он вовсе квелый.

    – Не возьмут! – решительно говорит дядя Семен. – Такого добра не тронут, хромой он. А она все не верит, плачется. А он у меня, шельма, с портнихой живет, блудит…

    – Чай, с белошвейкой… – плачется бабка, отжимая кулачком нос. – В шляпках водит, как барыню…

    – Ну, и пущай… с белошвейкой. С портнихой-модисткой живет в сожительстве, с гражданской женщиной… на ее все жалованье изводит, сто рублей теперь выгоняет. Сто рублей! Такой каретник – черт его знает, какой! А полсапожки нонче для портнихи хорошей… красенькая! И вот к Успенью прислал ей, матери-то… три фунта баран-ков сухих да пастилы яблошной… да денег три рубля!

    – Два рубли… Не добытчик… нет, не добытчик…

    – А сто-то рублей! Вот с обиды-то и реветь, пятую неделю глаза теряет.

    – Белошвейке своей кофту купил… писал. – Двадцать семь рублей дал…

    – А тебе пастилы! мало? Реветь, дура… Да его, черта, в самые окопы надо, после этого! Черт-шишига… Образованный стал, книжки читает, в полиции сколько раз сидел, забастовки делал! У-у!!

    Дядя Семен даже зубами скрипнул, кулаком затряс, задохнулся. Глаза сверкают, брови выгнулись – подвернись каретник – расшибет.

    – Проклясть мало такого с… Да будь он, анафема!.. Бабка дернулась, соскочила с кулаков и затрясла скрюченным пальцем:

    – Шу, ты… чумовой!

    – Ладно… поеду-удосужусь… оттаскаю. Всякие слова говорит, как образованный… а родные ему – чего! Издыхать будем… змей холодный, не почешется! Образование ихнее… – стучит он кулаком по завалинке и отстраняет бабку, не видя. – Ты меня из-за него, паскуды… душу мне вынимаешь! Все равно прокляну, про себя! Чего это?! – тычет он к церкви. – Церковь Божия?! так? чего на ней стоит? Хрест?! Для чего хрест ставят? сказывай, для чего? – не то меня спрашивает, не то старуху. – А для того, что… спасение! пострадал и… и молись – смотри, помни! Кровь свою отдал драгоценную, за всякую… за всех змеев и за стервецов! Вот! За всех, хорошие ли, негодящие ли… За дрызг всякий, за воров-разбойников, за убивцев, за кровопивцев! Значит, памятуй. А у нас что?! По образованию как надо? Энти, образованные, а?! энти, стервецы… с кем воюем-то?! Они уж самые-то образованные, нет выше… я газеты читаю, знаю. Ну? Машины всякие, техники всякие, все пройзошли, нас дураками считают… Да мы-то ангелы Божие! Нет, погоди… я тебе распостраню мысли, погоди. На людях пашут! Людей всяким помойным дерьмом кормят, пленных! А под хрестом чего говорят, в церкви, а? О негудующих-пленен-ных! А они как?! Женчин догола раздевают, на окопы становят! на костре жгут, живых еще пристреливают! глаза пальцами протыкают! языки режут! ухи ножницами режут! газеты читал! Войну, змеи, начали, сколько годов ножи точили! а?! И нигде такого замечательного образования нет, все могут! А мы-то, Господи! Грязные, рваные, пьяные… по-родительскому ругаемся… грамоте не умеем, чисто в лесу живем… а как мы?! У нас, вон в Колбове, девять человек ерманов работают у барина. Ну? Вот сам видал, хрест приму – не вру… Тащут двое их бревнушко, а мальчишки в ночное погнали. Мальчишки наши как? Бог, говорят, помощь! Ей-Богу! Кто их учил?! А энти смеются, гадюки! Да чего еще… Один чтой-то по-своему крякнул на них, и засмеялись, да нехорошо так. Понятно, наши мальчишки кто в чем, рваные. На кофту смеялись, что в бабьей кофте, хлопья из рукава видать. Ну, я им и показал тут!..

    – А что?

    – Я их так…! Взял одного за ворот… а здоровые, черти… ну, да, ведь, и я не маленький. Взял его да головешку-то ему и нагнул-толконул! Кланяйся, такой-растакой, ежели тебе Бог-помощь говорят! Так и присели, ни живы. Мордастые, черти. А кормят-то их как у нас! Барин по-немецкому с ими говорит, барыня за ручку. Э! А они все ха-ют. Чтобы образование показать! Все у нас никуда, не по их все. Ведь, вот не знали-то, что они в гости будут… березы бы для их перекрасили, в речку бы молока напустили, перин бы им натащили… де-вок бы им… пожалуйте, удосужьтесь обратить такое ерманское внимание, извините уж только, необразованные девки, по-вашему не умеют…

    – Чевой-то ты это нехорошо говоришь… грех! – остерегает бабка.

    – Кучер мне сказывал. То, как пришли, с голодухи-то на хлеб накинулись… горячим хлебом их баловали… а тут и хлеб – не хлеб! Да хлеб-то святой наш, с этой вот землишки, с мово поту… хлеб-то сладкай для его хайла немецкого… И хлеб не хорош! Я б его глиной напхал! В молоке мошки! Мо-ло-ком поим! Да на русскай-то хлебушка как? На коленках стой перед им, хрестись на его, принимай! Кровью русскай-то хлебушка поднят, хрестами хрещен, слезами замолен! Каша не такая, крутая, не белая, а?! У, змеи! Я б им такую кашу показал… я б им доказал! Ну, послушай, что делается. Повез один ихний колобовскую барыню на машину, тючки ей снес, а барыня… Я б эту барыню!.. Вот ей-Богу… на полустанке сам слышал… а барыня и говорит другой барыне: «а ну-ка обидится, если ему двугривенный дать?» И отвалила ему сорок копеек! Да энтот немец на корточках перед ней завился! А своему мужику, да хоть бы мне вот… гривенник бы в рыло – и утирайся! да еще бы пятак сдачи бы ей! У-у, образованные! Все у них навыворот… Парнишка там в именье, студент, тонки ножки, книжку читает, чтобы с немцами говорить, по-ихнему. С нашими-то там никто, небось, не говорит, а лупят по чем попало. Прямо, диву дались, как нам кучер тут порассказал! Поехал барин немцев добывать в город, хлеб надо убирать. Ладно. По начальству там, то-се… А его там начальство и спрашивает, а какое им от вас содержание воздуху будет, где их спать положите?! А? Ей-Богу! На вольном-то воздухе! Я на лаковом заводе у немцев жил, так про нас не требовали воздуху, а спало нас сорок человек в одном покойчике, дружка над дружкой. Наших пленных там с голоду, с холоду морют, а мы… Значит, подставляй шею! И победим – все равно шею подставляй, потому мы не люди, не образованные… измывайся, лупи, как тебе угодно. А немец в шляпе, хочь, может, и без рубахи, а в спинжаке… Вид у него чистый, головешку эна куда подымает – не причешешь! Нет уж… звери – так с ими, как со зверями! в корыто их головой! Бей у сукиных таких, в плен не бери! И Мишке наказал – не бери! Бей, коверкай, его, стерву, с землей смешай его, такое его образование! Не щади, выводи крапиву, падаль несчастную!

    – нагорело-накипело. Хочет найти, уяснить, охватить, понять что-то. И, должно быть, все понимает, только не может высказать, поставить четкое, крепкое клеймо. Да, пожалуй, еще не знает, на что его приложить, чтобы попало в точку. Смутная правда мелькает в его сбитых словах, боль неутешная, обида давняя, неизбытая, правда, выясняющаяся растерянному взору.

    – Может, через эту войну все увидим… подведем баланцы, распостраним! Я теперь газеты читаю, многому научен. Сын у меня страждет, воюет во всей душе… ну, значит… могу я ответ требовать – почему такое… где вся наша правда истинная! Могу!

    – Душу-то рвешь, шумный… – ворчит бабка. – Зеваешь-зеваешь, а ночью по избе все бегает, жалится… под сердце подкатывает…

    – Бо-льшие разговоры… пройзойдут… Ладно, поглядим… правду, хочь ты ее вилами приколи, она все голову подымает! Не навоз запахал и ладно… Ффу-у… Яблоки-то… Не уродились…

    Пусто в осеннем его саду, захолодали заржавевшие яблоньки – вот-вот оголятся. Не ставил и шалашика на сторожбу.

    … Где же покойная его сила? Утекла с годом, а на смену ей пришло дерганье глазом, сжатые кулаки и злость. А, ведь, какой крепкий был! И все у него было крепко в хозяйстве. Будет ли и тут крепко?

    Вот гонят коров. Подняла бабка прутик, заковыляла, загоняет черную, крутобокую, тяжелую, а пегая, переваливаясь, как Марья, стельная, мычит с подхрипом в окошко – просит хлеба. И так хорошо смотреть, как белолицая, пригожая, сытая Маруха протягивает ей из окошка ломоть с горкой соли. Пахнет молоком. Хорошо бегут, семеня ножками-палочками, черные овцы, шарахаются – вот-вот убьются. Долго, протяжно мэкают. Мычанье, рев, бэканье – несут тихую деревенскую ночь, покой благодатный. Три овечки постукивают копытцами, тычутся беспокойными мордочками в ворота. За стадом, в пыли, тянет ночной покой – уже потемнели дали. Но падет ночь – и не будет покоя. Опять дядя Семен будет бродить по избе, прикладывать мокрое полотенце к сердцу, отворит окошко и будет заглатывать холодную ночь, темную, осеннюю. Будет видеть в ночи, как с грохотом бегут огоньки по невидному мосту, туда, туда… Будет сидеть на лавке и в темной тоске смотреть на темную икону, на синюю лампадку.

    – Не надо горячиться, вред, знаю… Да что ж ты будешь… делать… Вчерашний день с Мирошкой схватился… укорять стал, что, вон мол, воротился, работать может… Грех… А он молчал-молчал, да и говорит: «Эх, дядя Семен… я свою судьбу чую»! Человека обидел только. Ну, когда ж предел будет, а?! Так никто и не знает?.. – Никто не знает.

    Он смотрит в небо. Там уж и звезды наметились. Долго смотрит, молчит…

    – Один только Господь знает.

    1915