По приходу
Обедня у Вознесенья отошла рано, поздней сегодня не будет: надо идти по приходу – славить.
В церкви пусто. Только сторож в парадном кафтане с позументом нашаривает под Распятием в можжевельнике оброненный фабрикантом Черпаковым гривенник, да просвирня обирает у образов свечки. В алтаре у жертвенника о. дьякон уже надел шубу и показывает о. Василию узенькую бумажку, на которой записан порядок хода. У о. Василия глаза плохи, через синие очки в слабом свете решетчатого окна совсем ничего не видно, да и устал он от долгой службы. Бумажка дрожит в желтой его руке.
– Пишешь – не разберешь. Сам прочитай.
– Присядьте, батюшка, – говорит псаломщик, пододвигая тяжелое церковное кресло с бисерной затертой подушкой.
– Аносов, Мухотаев, Иван Афиногеныч, Парменов, Кундуков, Семин…
Батюшка точно дремлет, покачивая головой в седеньком пуху. У дьякона голос баском, играющий, но иногда с глухотцой, – последний год что-то побаливает горло, и он боится, не чахотка ли у него, но к доктору идти не решается.
– Чикачев, Вахрамеевы, Мишкин…
– Мишкин?! – останавливает батюшка. – Вычеркни.
– Я на случай записал, – говорит дьякон. – Не примет – его дело, а только сын его к нам ходит…
– Похерь Мишкина, – устало говорит батюшка. – Не в свой приход лезем. Иконы у них от Мироносиц были…
– Да ведь сомнительный пункт… фабрику на огородах поставили. Мироносицкие за канаву заходят – мы ничего не говорим…
Дьякону жалко вычеркивать Мишкина: у него родился седьмой, надо делать пристройку, к тому же сын Мишкина вот-вот женится. Дело об огородах, – какого они прихода, – тянется третий год, надо хотя показать мироносиц-ким свое право. Но о. Василий колеблется.
– Ну, хорошо, – ворчит он. – Ставь нотабене. Ссор он не любит, кроме того, сын мироносицкого заходит к ним поиграть на скрипке и ухаживает за Наденькой, последней. Да и нехорошо ссориться.
– Кажется, Пименова пропустили, о. дьякон… – нерешительно замечает псаломщик.
– Пименова-то… Да не на второй ли уж день его?..
– Нельзя на второй, – говорит батюшка. – Всегда на первый, а то…
Дьякон ставит Пименова на первый день и все-таки сомневается: Пименов дает рубль.
– Старый человек, нельзя… – утверждает записку о. Василии.
У северных дверей дожидается в стареньком плисовом салопе просвирня – в котором часу начнут славить. Псаломщик завертывает в епитрахиль праздничный крест и укладывает в низенький, обитый снутри синим бархатом ящичек, гасит сильно полыхающую запрестольную лампаду и замечает, в полукруглом цветном окне, за престолом, веселый солнечный свет – праздничный свет морозного утра.
У него много радостного: женился перед Филипповками, приход фабрикантский, святки, и сегодня позваны гости. Заглядывает в зеркальце, у печурки, ставит покруче хохолок, подкручивает все опускающиеся рыженькие усы. «Воробьиный нос» – вспоминает училищную кличку. Но и нос сегодня ничего, и так импонирует подаренный женой к празднику синий, белыми подковами галстук.
Дьякон идет, позванивая ключами, кутает длинную с большим кадыком шею, пробует горло – ничего как будто, только не надо напрягать многолетием как сегодня. Громыхает ботиками. Батюшка плывет тихо в валенках, везет полой шубы можжевельник, просвирня катится сбоку, неслышно, толстая, праздничная. Псаломщик щеголевато пощелкивает по плитам кожаными калошами и опять радуется: хорошо пахнет можжевельником и оставшимися неясными духами. Наступает на прицепившийся к батюшкиной шубе кустик. У двери дьякон еще раз пробует голос, откашливается и несет плюнуть на паперти. Сторож запирает тяжелые двери, за которыми остается в храме светлая тишина в голубоватой дымке – золотистая тишина праздника.
– сейчас наперекосок, через улицу, к церковным домам, сжатым фабричными корпусами.
Городок фабричный, куда ни погляди – всюду красные корпуса и трубы. И домов за ними не видно. Четыре церкви и тридцать фабрик. Когда заревут – колоколов не слышно.
Идут не спеша, за батюшкой, а мимо Вознесения уже стегают ранние поздравители. У дубового зеркального крыльца дома фабриканта Аносова, против церкви стоят сани с волчьей полостью и кучером в угольчатой бархатной шапке. Дворник в белом фартуке подает кучеру стакан водки, кучер, не поворачиваясь, протягивает руки, пьет медленно и утирается ладонью в замше. Дворник протягивает пирог. Уже едут на извозчике трое фабричных с трехрядкой, задрав картузы, лады еще не окрепли, чуть-чуть наигрывают в морозце – рано. Черноватой новенькой стайкой бегут через двор мальчишки, подкидывая калмыж-ки, просят дворника пропустить – пославить.
– Благословясь, с Аносова и начнем, – говорит батюшка у крылечка дьякону и благословляет навернувшуюся монашку с узелочком, из которого поглядывают бледными бочками просвирки.
Дьякон идет дальше, к синему домику. Там уже открыли парадное, и выскочивший в мундирчике долговязый белокурый семинарист поплясывает с папироской.
– С гитарой приходи вечерком, станцуем, – говорит псаломщик, идет к своему крылечку и грозится кому-то выглядывающему в затянутое елочками окошко.
Псаломщику видны только голубое плечо и белые зубки. И уже бегут по сеням торопливые милые шажки, и с грохотом падает крюк.
– Выдумала что… простудишься! – говорит рокочущим голоском псаломщик, и дверь захлопнулась.
Торопится, переваливаясь, просвирня, задержавшаяся с монашкой. Но ей и спешить некуда – она одна, вдовая попадья.
К десяти собираются к батюшкину крыльцу, псаломщик стучит в окошко и видит смеющуюся розовую Надюшу, которая нравилась до женитьбы. Выходит в енотовой шубе о. Василий: он теперь без очков, в ясном утре лицо его желтее, чем в церкви, глаза красные, и псаломщику кажется, что, пожалуй, верно, что у батюшки катаракт, пожалуй, и не долго протянет, как бы не назначили ото Всех Святых, будет тот хлопотать о племяннике – как бы не улыбнулось место. Не всехсвятский ли и донос-то послал в консисторию, что у него по субботам вечеринки с гитарой? Идут гуськом по узенькому тротуару. Попадается знакомый бухгалтер казначейства в старенькой шубе и белых перчатках, подмаргивает:
– Ручку ковшичком?
– Захватывай балалайку, к восьми опростаюсь…
Просвирня опять отстала: раскланивается с кем-то в окно, хочет сказать, да не слышно, и форточки нет. Знакомая лавочница, старушка, машет, – должно быть, зовет в гости.
У аносовского парадного звонит в электрический звонок дворник, выбегает горничная в наколке и розовой кофточке, пропускает, откинувшись к распахнутой двери и держась за хрустальную ручку, а на нее смотрит сытым глазом краснолицый в строгих черных усах крепко затянутый кучер, точно говорит – вот, ужо! Несколько мгновений она виснет на ручке, чистенькая, радующаяся морозу, и вдруг шумно захлопывает. Кучер срывается, крепко бьет неспокойную пару, мчит в конец улицы и, круто заворотив, метя полостью по снегу, гонит к подъезду.
– У вас этого добра три штуки никак… – мотает дворник к парадному.
– Е-эсть… – рычит кучер и надувает губы… – Пррр…
Подымаются медленно по широкой парадной лестнице, батюшка передыхает на последних ступеньках, за ним держится причт. Псаломщику ходить непривычно, второй всего ходит. Он конфузится и веселенькой горничной, и лестницы в красных коврах, и огромной передней, где зеркало отражает незначительное веснушчатое лицо с воробьиным носом, и своего мешковатого сюртука: здесь страшенные богачи, хозяева четырех фабрик, полы как стекло, зал такой, что кружится голова, стол в серебре и всяких закусках, и много народу. Дьякон покашливает и косится из двери на елку до потолка, засыпанную пестрым сверканьем, на зеркало, в котором видна ему длинная с унылым лицом фигура. Медленно разматывает с шеи шарф, чтобы дать батюшке время разоблачиться. Просвирня жмется у двери, потирает пухлые руки и мнет платочек.
коренастый, широкоскулый, в красных пятнах по бритым щекам, в седеющей подстриженной бородке. Целует руку, и батюшка слышит, – пахнет портвейном и сигарой. Сзади его – расплывшаяся в сиреневом капоте супруга Анна Ивановна, в кружевной косынке на волосах, за ней сюртуки, красные лица, воротнички, галстуки, – визитеры. Заминающие улыбку девичьи лица. Остро пахнет икрой, отгоревшей елкой, сардинками и цветами.
Поют особенно внятно. Батюшкин голос не хочет тонуть и все порывается разбитым скрипом. Голос дьякона окреп, перекатывается с гулом. Псаломщик старается, нажимает на нижние, откидывается и давит подбородком на галстук, выворачивает глаза, видит седеющие височки выступившего вперед Аносова, край елки в огромном зеркале, отражающем подрагивающее сверканье, золотой образ Всех Праздников, с пунцовой на золоченых цепях лампадой.
– «Волсви же со звездою путеше-ествуют»… – выкидывает он, накрывая рокочущую октаву дьякона, и думает: – «как живут»!
Вполглаза оглядывает идущих к кресту – гусара, сына Аносова, который живет, говорят, с певицей, и красавицу Любочку с пышным бюстом, которую сватают за Парме-нова.
Дьякон покашливает, ощупывает кадык и просит не беспокоиться.
– Благодарствую, благодарствую… – говорит батюшка, подхватывая лиловый рукав и ловя рюмку мадеры.
– не тронуты, осторожно тянется вилкой и колупает сига у хвостика.
– Не премину-с, не премину-с… – кланяется враскачку дьякон, закидывая к спине серые вялые волосы и закатывая глаза.
Аносов показывает кивком дьякону на бутылки.
– Все равно-с, померанцевой-с…
Батюшка говорит, медленно пережевывая, о многолюдий за обедней.
– Портвейнцу-то, отец дьякон… Многолетие, можно сказать, вну-шил!
Дьякон подымает унылые глаза. Аносов весел – значит, понравилось.
– А все на голосок жалуется, – говорит поясневший батюшка. – Чахотку у себя разыскал.
– пошептал батюшка Аносову, – будто каменная болезнь, – о морозе, о новеньком Станиславе, которого углядел у хозяина о. дьякон. Псаломщик попробовал невзначай и омаров и поймал смеющиеся четыре глаза барышень от елки, вдруг отвернувшихся, покраснел и уронил вилку. Дьякон чувствует, как после портвейна у него опять скребет в горле, и пробует в салфетку. Позванивают звонки, появляются новые визитеры, хозяин рассеян и не угощает. Пора.
В передней на стуле сидит просвирня. Провожают, и тут Анна Ивановна спохватывается и велит подать ей мадерцы, что ли. Просвирня кланяется так низко, что темнеет в глазах, и она не может сказать слова. Псаломщик ищет папку, которую оставил на рояле, спешно, на цыпочках идет в зал, опять видит смеющиеся глаза и поскользается на паркете. Стискивает зубы и слышит, как кто-то фыркает.
На улице дьякон смотрит на батюшку, сжимая воротник перед носом, батюшка понимает и говорит:
– У них всегда аккуратно… четвертная. Псаломщик прикидывает свою долю, четыре рубля шестнадцать копеек, за выдачей заболевшему трапезнику. И просвирня рада – ей дали шесть гривен вместо полтинника.
Как всегда, у подъезда ждет аносовский второй кучер, в черном казакине, – возить по городу. Садятся батюшка и дьякон. Псаломщик с просвирней устраиваются на извозчике за счет ктитора. Просвирня толстая, старается сидеть на тычке, псаломщик видит ее лицо, вспоминает покойную мать старушку, вспоминает, что его ждет Анюта, и говорит ласково:
– Вы, Марфа Семеновна, покрепче усаживайтесь… – и сам устраивается на тычке.
Пока едут на Мухотаевскую мануфактуру, просвирня вспоминает мужа покойника и старика Аносова. Тогда было лучше – батюшку оставляли обедать и просвирню приглашали к столу, Тихоновну-покойницу, а теперь этикет… Пеняет на дочку, дьяконицу, в Ивановке – не берет жить к себе, но тут же извиняет – недостатки. Тяжело дышит на морозе, и псаломщику видно, как сочится у ней из глаза, катится по желобочку к носу и висит мутной капелькой.
– Как-нибудь проморгаем, Марфа Семеновна, как говорится…
У стариков Мухотаевых в доме несчастье. Самого в ночь разбил паралич, в зале тихо и пусто, но стол накрыт. Сама Мухотаева одета непарадно и все плачет. Поют вполголоса, – в забытьи хозяин, как бы не испугать. О. Василий усматривает, что лампадка сально коптит, и ему почему-то грустно. У него тоже в последнее время темнеет в глазах, болит темя и доктор запретил ужинать. Смотрит на Рождество Богородицы на иконе и думает, привезли ли правнучку показать.
«Несчастье на этом доме, – думает дьякон. – На Пасху сын помер от сердца, наследников никого, дело многомиллионное. Куда пойдут миллионы?!»
– до того ли, помилуйте, – и уходят, не получив в руку. Одеваются медленно, батюшка сконфужен и извиняется, дьякон что-то нашептывает, но о. Василий не слышит за воротником. Просвирня мнется в передней, кланяется в пустой зал и идет за причтом. На крыльце окликают горничную сверху. Усаживаются не спеша, – у дьякона что-то попало в ботик, – псаломщик покашливается на открытую дверь парадного. Горничная скатывается на подъезд и кричит:
– Батюшка, погодите…
Передает бумажку. Просвирня насторожилась – ничего.
Объезжают дальше, по порядку: народ все солидный, считается капиталом, – нельзя иначе. Давно заведено, каждый дом час свой знает. Попади к Парменовым в пять – обидишь.
– рабочие просят прославить в спальнях. Нельзя отказать, а из кундуковского дома глядят в окна, – видал псаломщик, и из парадного уже выскочила лиловая горничная. Батюшка в затруднении, просит рабочего старосту пообождать немножко, но староста просит усиленно, стоит без шапки, степенный мужик, говорит, что заканчивают обед и народ разбежится. Дьякон нашептывает, – обидится Кундуков, что ему после рабочих.
– Пусть четверть часика обождут, мы по списку… – говорит батюшка сокрушенно и идет к Кундукову, где старуха поместила его свидетелем в завещании.
Навстречу спускаются успенские монахи – уже поспели. О. эконом, красный, точно с полка, рычит в буйную черную бороду:
– Второй раз повстречались!
Батюшка кланяется и мигает дьякону – наславился о. Палладий. Дьякон пробует горло – не ломит. Здесь придется петь многолетие, как всегда: Василий Ильич любит и дает особую синенькую.
Здесь с визитом гусар Аносов. Он при полном параде, золотой, красный, синий и сияет, как елка. Шепчется за молитвой с дочерью Кундукова, Симой, – видно дьякону в зеркало, – крутит усы и играет золотыми шнурами. Видит дьякона и начинает стряхивать с синей груди. Просвирня продвигается в зал, чтобы быть на виду, следит на паркете и отступает. Ловит взгляд самой Кундуковой и кланяется несколько раз. Слава Богу – Кундукова роется в портмоне.
– доведет ли, – тянет через нос воздух и кидает решающее: «…ле-е-та-а!..»
На улице шумнее, пестрее. От балаганов и каруселей на площади доносит бушующие звоны, бухает барабан. Выпустив яркие подолы, несут бабы ребят в стеганых одеяльцах, мокроносые мальчишки сосут на морозе сахарных петухов, дуют в дудки, подтирают под носом рукавами. Играет по ветерку гибкая о гроздь красных шаров. Пошатываются пьяненькие.
В парменовских спальнях народу мало – больше степенные бабы и тихие девушки. Густо пахнет свининой и щами. Темный образ в новом бумажном венце, купленном на базаре, – батюшке нравится. Он поет медленно, с чувством, думает – хороший народ, душевный, чинно подает крест, слышит, как чмокают, видит молитвенные лица. Идет в провожающей гудливой толпе, мимо лоснящихся желтых столов, с которых еще не убраны чашки и куски хлеба. Получает от старосты горсть медяков, видит бледную девочку и сует матери пятачок – «на гостинцы». Думает, привезли ли первую правнучку.
До Семиных близко и можно пройти пешком, но почти перед носом распахивается парадное, и усиленно просит зайти сам бывший исправник, усач, в сером хохле.
– Ради Бога не обойдите!
всего совсем не говеет. Всем известный ломака и скандалист, а нужно зайти, чтобы не вызвать шума, как в прошлом году на Пасхе.
Уже глядят от ворот любопытные.
Исправник молится горячо, даже падает на колени, истово целует крест в разных местах, и батюшка чувствует, что в нем нет уважения к святыне, – и терпит. Дьякон тоже насторожился. Псаломщик косится на даму в пудре, которая, знает он, полька. Батюшка в затруднении, но не может не дать креста.
– Католичка, но верует! – трогательно говорит исправник. – Водки откушаете?.. Ну, как угодно-с… А это… моя супруга!
Батюшка хотел бы отдать ему рубль, только бы не брать греха на душу: не верит и издевается. В прошлом году была другая жена, а теперь…
– Брак гражданский, но хочу освятить! Позвольте помочь…
Сам ведет по ступенькам и усиленно кланяется на морозе.
– Вот спасибо, что не прошли! Отойдя шагов пять, батюшка говорит:
– Заведомый иезуит, прости Господи.
Старики Вахрамеевы осенью померли, молодые не совсем здоровы и не выходят, и принимают какая-то старушка и горничная. Стол накрыт, видны недопитые рюмки, кто-то чихнул в гостиной. Угощенья не надо, а обидно: лучше бы говорили – не желаем. Псаломщик замечает цилиндр и перчатки на рояле, признает в передней голубую ротонду Первачовой. Значит – гости. Просвирня кланяется старушке, та ищет на руке в мелочи.
– От креста бегают! – говорит на улице батюшка.
На Огородной, у крыльца Мишкина, попадаются мироносицкие – только вышли. Батюшки раскланиваются молча, вознесенские заворачивают в переулок, но догоняет дворник – просят хозяева. Не деньги – внимание дорого.
У Мишкина служат торжественно, дьякон не бережется, псаломщик пускает верха вовсю. За закуской батюшка говорит напрямки, как и что. Мишкин растроган, приказывает дочерям силой тащить просвирню и угощать. Просвирня, наконец, решается снять салоп и оказывается в лиловом платье с плюшевыми зелеными полосками на груди и юбке с оборками в буфах. Это платье парадное, и батюшка знает его лет тридцать. Просвирня совсем сыта, только икорки разве. Псаломщик сам наливает себе зубровки и рассказывает сыну Мишкина про аэропланы. Дьякон беседует с дамой, у которой лицо ласково светится, – рассказывает про седьмого, который начинает ходить. Батюшка опять по секрету сообщает, какая болезнь у архиерея. Мишкину служба больше нравится у Вознесения, да и по дьякону не сравнить. И в комнатах пахнет мягко – накануне курили уксусом. Оставляют обедать, но надо спешить.
– Сын в университете, а какие люди! – трогательно говорит батюшка.
Уже пятый час, темнеет. Устали подыматься по лестницам, у дьякона голос осел, батюшка еле волочит ноги, чувствует ломоту в висках. Зато голос псаломщика крепнет: и рюмки, и близость вечера, и молодые женские лица, напоминающие Анюту. Просвирня совсем раскисла, ей хочется есть, – только у Мишкиных закусила, да у Парменовых няня-старушка сунула пирожок, который она и пощипывает понемножку. Уже совсем темно. Кучер, видно, хватил, сильно отваливается на ухабах, рвет лошадь, поругивается:
– Ну, еще куда? До ночи ездить буду?!
– Ты, голубчик, не разговаривай… не подобает… Не в театры ездим… – успокаивает батюшка.
– Я не… к тому што… а лошадь жалеть надо… Дьякон совсем разбит – ясно, что сорвал голос у Кундукова. Слушает, как ворчит кучерок, вдруг хватает за казакин, трясет и говорит с дрожью:
– Мы не из милости ездим! Невежа!
Улица запружена народом, свистки, крики: дерутся текстильщики с кузьмичевскими, нельзя проехать. Кто-то ревет над ухом:
– Женчину нашу тронули! В ножи их!
– Пускай попы едут! – кричит кучерок.
– Господи, Господи… – шепчет батюшка, – винцо-то что делает.
– Бла… благословите… батюшка…
Пробираются в каше голов, в свистках, реве. Плачет мальчишеский голосок:
– Картуз… нова-ай!
– Кому горе, а попам масленая!
– Ну, что тебе, что тебе… иди, голубчик…
О. Василий сидит, опустив голову, как дремлет. Слабость ударяет в ноги, грустно на сердце. Хочет найти в душе, принявшей много чужих грехов, примиряющее, прощающее темноту. Многое бы можно сказать, о чем не раз думал и сокрушался, о церкви, которую посылают по соборам, о служителе алтаря, который вынужден обивать пороги, о «масленой».
Слышит, что с того конца налетели казаки, гонят текстильщиков и кузьмичевских.
– Господи, Господи… – шепчет в воротник батюшка.
– Да хорошенько бы! – дрожит голос дьякона.
На площади в каруселях горят лампы, бисером и сусалью играют вертящиеся круги, бьют литавры. На углу сшибли человека, говорят – Аносов на своем рысаке. Опять запрудили улицу, окружили городового, требуют:
– Не имеют права людей давить!
– Господи, Господи… – шепчет батюшка. – Да поезжай, голубчик…
Катят на паре монахи, мелькнули при фонаре черные клобуки. За ними мчит тройка с гармоньями, лошади в розанах, лихо позванивают бубенчики.
– Приказчики-то мухотаевские как отчаянно! – слышит дьякон.
Напоследях попадают к Карякиным. Половина восьмого. Спрашивают у горничной – примут ли, а то завтра заедут. Стоят на морозе. Батюшке хоть садиться впору. Просвирня ног под собою не слышит, а ничего не поделаешь – праздниками живет. Дьякон смотрит на окна дома напротив. Там живет учитель гимназии, тоже многосемейный. Там горит елка. Дьякон смотрит на огоньки за морозными стеклами, и ему хочется тепла и уюта, хочется в свое тихое зальце, у печки бы посидеть, попить чаю со сливками – мягчит горло. И у него елочка. Дети ждут, чтоб он им сам, непременно сам, – такой он высокий, – зажег бриллиантовый дождь. Псаломщик волнуется, – все, небось, собрались, и бухгалтер любезничает с Анютой, говорит пошлые комплименты, а она похихикивает, такая наивная, не знает, что такое бухгалтер.
– Просят, пожалуйте, – говорит горничная.
Лестница длинная, кожаные ботинки батюшкины скользят. Просвирня царапается за поручни, а горничная уже вбежала на площадку и ждет – отворить дверь.
В зале карточный стол, брошены карты, деньги. Гости стоят у стенок, горит блестящая елка, пробежали мальчишки в масках – бычьей и лисьей. Все чувствуют, что мешают, расстроили и страшно неловко. Батюшка извиняется, не смотрит на лица и становится совсем в угол, где уже гаснет лампадка перед Казанской.
– «И земля… вертеп Неприступному прино-о-осит…» – точно вздыхает батюшка.
Уже нет голоса и не видно иконы. Слезятся глаза – и от слабости и ветром надуло. А в усталой голове неясно мелькает: «пою слова, какие слова, а никто не слышит, никому и не нужно». Дьякон уныло глядит на склоненную голову и думает: «совсем заслабел старик». Псаломщик глядит на елку, видит ангела в серебряных крыльях, под ангелом барабанчик, а повыше уселась пестренькая мартышка и размахивает помелом: видит качающуюся бутылочку, вытягивает верха, глядя на потолок, и думает: «ну, сейчас…» Просвирня хрипучим голосом просит у горничной стаканчик водички бы…
Тут уж не разговаривают, не приглашают к столу. День кончен.
Кучерка нет. Зовут, посылают псаломщика – поискать. Кучерка отвезло к уголку, он сидит, ткнувшись головой в передок и не выпуская вожжи. Наконец, усаживаются. Звезд-то сколько! Их замечает только псаломщик. Садясь на извозчика, подымает к небу лицо, чтобы поглубже вздохнуть, и видит – звезд-то сколько! Рождественский золотой горох…
Он сидит совсем на тычке, просвирня все заняла – теперь уж не до стеснений. Молчат. Все молчат. Переезжают реку. Теперь, когда не работают фабрики, вода, наконец, замерзла, нет черноты, лед затянуло снежком, – белая, светлая река. Скоро опять черная будет. Не видны ночью темные корпуса, не видны трубы. Иной теперь городок, тихий, в огнях, в светлых глазах под беленькими чепцами. Теперь уж и церкви видны. Белые на темном. Вот и храм Вознесения. Батюшка смотрит – теплится перед Распятием лампада. А вот и дома причта. Отпускают уснувшего кучерка, который уже не знает, куда ехать. Кладут рубль в карман, псаломщик выводит лошадь, ставит головой к аносовскому дому и кричит в ухо:
– До-мой! Батюшка говорит:
– Завтра уж делить будем, о. дьякон. Конечно, завтра.
Батюшка вваливается в дом. Худенькая старушка, верная попадья, смотрит болезно, спрашивает: – устал, небось? – Батюшка садится на стул прямо в шубе, кухарка снимает с него ботики. В дверях стоит, улыбается еще по-девичьи внучка, приехала с мужем из далекого Томска, привезла показать первую правнучку.
– Покажи, покажи… – оживляясь, говорит батюшка. – Ох, чайку бы… – и видит-не-видит первую правнучку, привезенную издалека.
Дьякон приходит злой, кричит на жену, на сына, сердится, что нет до сих пор самовара, что они прямо назло ему, назло!
– Когда вы, папаша, не сердитесь! – говорит сын, пожимая плечами.
Бегут дети, просят сейчас же зажигать дождь.
– Сделай мне бертолетовой соли… – говорит он жене. – Я говорить не могу…
– бежит в сюртучке к псаломщику.
У псаломщика шум и звон. Бухгалтер отхватывает марш – «Благополучное возвращение». Ильинский дьячок привез граммофон и пару сестер. В темной передней псаломщик обнимает Анюту, от которой пахнет ландышами и весной, и шепчет, покусывая ушко:
– Милая… как-нибудь… чтобы не засиживались… Добралась до квартиры и просвирня. Подумала, не пойти ли к лавочнице, – да ноги. Мяучит голодная кошка. У просвирни зажарен гусь, но хочется пить, – так и горит все нутро. Она долго сидит при лампочке, смотрит на свое платье в буфах, давнее, – подарок мужа, когда родился последний сын, – разглаживает рукой буфы на юбке, думает. Кошка трется у ног, заглядывает в глаза. Просвирня снимает платье, аккуратно складывает, завязывает в старенькую салфетку, надевает серенькое, в черных шашечках, – вечернее, и идет ставить самовар.
1913