• Приглашаем посетить наш сайт
    Мордовцев (mordovtsev.lit-info.ru)
  • Мирон и Даша

    Мирон и Даша

    Уже три раза гуляли рекруты без обычного гомона и разгульного гула бубен. Бродили они по Большим Крестам, убивая ненужное теперь время, кричали песни, и невнятно подыгрывала им гармонья. Пели о том, как мать в последнюю ночь сидит у изголовья, роняет над сыном слезы и называет его ласковыми словами. И про Карпаты пели, про неведомые Карпаты, каменные горы, за которыми неизвестно что. И про Варшаву, тоже неведомую, что кровью связывала теперь себя с Большими Крестами.

    Так гуляли раз от разу все более юные рекруты. И ушли. И уже иных нет на свете. А на смену приходят отвоевавшиеся, незаметно вплетаются в распадающиеся звенья жизни. Тихи они, и в них тихо.

    К покосу воротился плотник Мирон: отпустили его на поправку, на год. Побывал в боях, два раза ходил на штыки, заколол одного германца, – даже в лицо упомнил, – а было ли от него что еще – не знает: стрелял, как и все. Не тронуло его ни штыком, ни пулей, а всем приметно, что гложет его снутри: и голос переменился, ослаб, и ходит не так, как раньше. А лицо, как будто, здоровое, с загарцем, и не застудился, хоть и полежал в окопах.

    – Так было мокро… соломы наваливали, чтобы не подмокло. Ротный оберегал: главное дело – не подмокайся, а то все почки застудишь. Другие застужались, и сейчас ноги пухнут… и никуда. В землянке раз спал… соломы подо мной было густо. Утром гляжу – будто я на перине, везде мне мягко, а стены движут… А это натекло к нам с горы, дождь был – так с соломой и подняло! Смерили потом – аршин! Смеху бы-ло…

    Ничем не попортило, только «толконуло» его снарядом: совсем рядом ударило. А что было дальше – не помнил. Рассказали потом товарищи, что взмыло его и шмякнуло оземь. С час лежал без понятия, все лицо и руки посекло песком до крови, насилу отмыли; с неделю не говорил от страха, и все тошнило; два месяца в госпитале лежал, а там – отпустили на поправку.

    – Крылушки и подсекло. Топориком еще хорошо могу, ну только задвохаюсь скоро. И подымать чего если… трудно. Еще вот в шее иной ломить начинает шибко, а то в ноги, в самые кончики сверлит-стреляет. А так, поделать чего… могу.

    На бумажке записал ему фельдшер в госпитале его болезнь. По-русски написал – «травматический невроз в достаточной степени», а под чертой поставил нотабене и написал по-латыни: «Tabes dorsalis», потом – ? и в скобочках: «мнение трех врачей в противоположность двух, к которым и присоединяюсь! Старший фельдшер… сводного госпиталя Кораблев».

    Про свою болезнь Мирон говорит мало, но бумажку носит при себе – на случай кому показать. Показывал учительнице – ничего не могла объяснить. Молодой батюшка сказал, что первое слово – травма – по-гречески значит «рана», а второе – вообще, нервная болезнь: ничего серьезного нет.

    – Какая же у меня рана?! Нет ничего.

    Как будто совестно: никакой раны нет, а выписали на поправку. Да и в чайной стали поговаривать: докторов задарил, вот и пустили, а наших, вон, и с прострелами не пускают. Собирался Мирон сходить в земскую больницу, да работа.

    Говорит еще не совсем твердо, чуть заикается, и это, видимо, его удивляет – что такое? И про немца говорит часто, которого пришлось заколоть.

    – Так заверещал нехорошо… чисто на кошку наступил. Сейчас его голос слышу. У него штычек-то саблей да и подлинный, а я с лету, да в самое это место, в мягкое-то… Присягу принимал… а подумать теперь – до сердца достает. А то он бы меня, все равно.

    Немца он видит, как живого. Некрасивый был немец, крупнозубый, глаза навыкат, губы растрепаны, вихрастый, без фуражки. Росту был необыкновенного, а может, так показалось: снизу его колол.

    – Только-был хрипнул – «рус-рус!» – готов.

    Рассказывает Мирон без хвастовства и злобы, и как-то не вяжется, что этот мягкий, застенчивый, голубоглазый мужик кого-то мог заколоть. Это самый тихий мужик в селе. Должно быть, потому и называют его – Мироша. Он очень красив, моложав для тридцати лет, и тихая ласка смотрит из его задумчивых глаз. Они у него голубиного цвета, как часто бывает у светло-русых молодых мужиков. Он среднего роста, складный, с мягкой, как пушок, русой бородкой, с пухлыми, добрыми губами. Да и весь он мягкий и ласковый. Такие, как он, застенчивы, не любят ругаться, не задираются, когда выпьют, а ласково таращат телячьи глаза и мямлят, а когда приходят домой, скрытно пробираются в уголок – проспаться. У него изба, как игрушка, новенькая, в чудесной, затейливой резьбе: года четыре, как выстроил, когда пришел из солдат По бокам скворечники, тоже точеные, а на широкой резьбе ворот, на тычке, жестяной петушок-вертушка. Самая нарядная стройка в селе, с занавесочками из тюля, с фуксиями и геранями, с резными коньками на облицовке. Обделывал он ее любовно. И жизнь его началась любовно.

    У него жена Даша, первая красавица в округе, под стать ему, – светло-русая, с тонкими чертами лица, синеглазая, ласковая славянка. Когда она стоит в церкви, в белом платочке, ясная, тихая и какая-то особенно чистая, и смотрит к иконостасу, – с нее можно писать русскую Деву Марию. Всем известно, что в нее был безнадежно влюблен трактирщик с полустанка, тот самый, который лихо кричал – побьем! – когда катил в город ставиться на войну. С нее хотел рисовать «картинку» студент из усадьбы, давал деньги, но она отказалась: муж на войне, грешно. Приехал с войны Мирон, а она опять отказалась: некогда, муж приехал.

    Приятно смотреть, как они оба, Мирон и Даша, идут к обедне. На ней голубенькое платье и белый платочек. Она несет годовалую Танюшку, которую называет – «ясная ты моя», а Мирон, прибранный и тоже весь ясный, ведет за руку трехлетнего Ваню, в башмачках на пуговках, с голыми ножками, как водит своих внучат барыня из усадьбы, – в плисовой курточке с кружевцами и в красной жокейской кепке.

    Это совсем новая для Крестов семейка: так они чисты, ласковы, и так у них чисто в доме. На светлых стенах, которые Даша каждую субботу выскребывает с мылом, развешаны в рамочках «сухаревские» картинки, – Мирон любит моря и горы, – красуется на полочке будильник, который может играть – «По улице мостовой», а в ажурной рамочке, Мироновой работы, за стеклышком, – кабинетная фотография супругов, первого года свадьбы. В шкапчике, за стеклом, голубые чашки с цветочками, много веселого цветного стекла, и никелированный самовар – дынькой, из которого они пьют по праздникам. Они любовно устраивают хозяйство.

    – Добывал ее себе, как Жар-Птицу! – говорит их сосед, Семен Орешкин.

    Правда, Даша досталась Мирону недешево. Придя из солдат, годов пять тому, работал Мирон в Остапкове, верст за пятьдесят от Крестов. Там-то и высмотрел свою Дашу, в семье старовера. Высмотрел – и потерял сон. Валялся у старовера в ногах, дал зарок креститься двумя перстами, купил на ворота новый медный восьмиконечный крест, даром перебрал будущему тестю избу и двор – старик не сдавался. Тогда купил Мирон и привел старику во двор облюбованную стариком лошадь, отдал три четвертных, – старик обещал подумать. Подарил старику валенки, шапку и теплые рукавицы, а староверскому начетчику новый кафтан на зайце, и такими трудами заработал себе пригожую Дашу. Но и старик в долгу не остался: пригнал к зятю стельную корову и тройку овец, а на свадьбе подарил дочери выигрышный билет в хрустальной шкатулочке.

    – За купца отдать думал… стоит она купца.

    – Будем и мы людями! – сказал Мирон.

    сколачивать. Сколотили семьсот рублей, и уж последнее лето ходил Мирон на заработки, когда началась война.

    За год войны Мирон переслал своей Даше целую пачку нежнейших писем, которые она бережно складывала в хрустальную шкатулочку, к выигрышному билету, а с собой принес варшавскую шелковую косынку и германскую каску. Теперь она лежит у него на шкапчике – знак победы. Теперь они опять вместе, вместе ходят к обедне и снова живут надеждами. Дядя Степан называет их «голубями» и завидует, что у них так хорошо вышло, а его Михайла, сапер, еще воюет, наводит мосты под немцев.

    Их жизнь будто налаживается. В Москву Мирону идти нельзя: и с женой расставаться больно, и нет прежней силы, и в отпускном билете прописано, что отпущен на родину, на поправку. Но у него и в округе много работы. Постукивает теперь топориком на воле. Поставил батюшке новый палисадник, починил барыне лодки, поделал койки для земского лазарета. Шлют за ним отовсюду – только обирай деньги. И он рад шагать по округе, доколачивать последние сотни; подымается с солнцем и приходит домой в темноте. Они радостно ужинают при свете настольной лампочки-ночника, в голубом шарике – последний подарок Даше. Мирон держит на коленях Ваню и кормит с ложки, заглядывая ему в глаза и поглаживая светлые кудерьки. После ужина он еще ковыряет долотом липовое полено, мастерит Ване «крейсер». Потом оба еще сидят на резном крылечке, ласковые друг к другу, и шепчутся о хорошем, что будет, когда заторгуют лесом. Гадают, кончится ли война к году. И кажется им, что кончится. Он уже рассказал дяде Семену, что Ванюшку, как подрастет, будет учить по торговой части, а то и на офицера, а Танюшку обучать разным занятиям и «как, например, делать сыр».

    – Сыр, говорит, обучится делать… выгодное занятие! – рассказывал про Мирона Семен Орешкин. – Выдумает, чудило! А это уж он там как-нибудь углядел, у немцев. Уж кто-нибудь его распостранил по этому делу.

    На Успеньев день в Крестах было освящение земского лазарета. Приехали с округи и из управы. Был на торжестве и Мирон с Дашей, надел боевую фуражку и повесил георгиевскую медальку. После молебна комиссия осмотрела койки и одобрила чистоту работы – делал Мирон на совесть. Улучив минутку, Даша подошла к доктору, который будет навещать лазарет, и попросила совета, не надо ли Мирону полечиться, а то очень стали уставать ноги и ломит шею. Она была пригожа в голубом платочке, который она научилась от горничной из усадьбы повязывать на манер чепчика, а когда говорила с господами – краснела. Доктор залюбовался ею, – потом рассказывал про нее и называл «красавкой» – взял ласково ее руку, похлопал по ладони и сказал, что после закуски сам зайдет к ним и посмотрит.

    – славянская семейка. Радостно глядела на них праздничная изба-игрушка, смеялись солнцу окошки красными сережками фуксий. И опять доктор залюбовался. Он подсел к столику, попробовал сотового меду, пощекотал Танюшу за ушками, подивился ее кудряшкам – откуда такая славная детишка! – и стал спрашивать Мирона, что с ним такое.

    – Виноват, ваше благородие… слаб только, а так ничего. Она все…

    – Хорошо, – сказал доктор, проглядывая бумажку, и улыбнулся.

    Улыбнулись и Даша, и Мирон, обрадованные, что улыбнулся доктор. А Даша уже приготовила для доктора полтинник и отобранные яйца в лукошке. Упрашивала покушать медку и все краснела.

    – Чайку бы откушали… уж извините, что беспокоим…

    – Только бы чуток укрепиться… а то совсем хорошо, ваше благородие!

    Слушал их разговор дядя Семен со своего крылечка, и было ему досадно, что не послали вот на поправку его Ми-хайлу, а Мирона послали.

    Доктор отдал бумажку, потеребил за подбородок Ванюшку, тут же, на воле, простукал Мирона через рубаху, долго глядел в глаза и велел Мирону сесть на табуретку, взять руки за спину и положить нога на ногу. Потом ребром ладони много раз подсекал под коленку. И опять сказал: «хорошо». Потом все нажимал по хребту большим пальцем, а Мирон крякал. Опять сказал – «хорошо», похлопал Мирона по плечу и послал его принести воды: помыть руки. И когда Мирон, радуясь, что все хорошо, бодро пошел в избу, доктор дал в рот Танюше медку и сказал Даше:

    – Да, дело его неважно.

    Увидал, как подобрались вдруг побелевшие Дашины губы и потемнели глаза, поправился:

    – На войну не пойдет.

    Помыл руки из ковшика, наказал Мирону ходить в лазарет на прием, и пошел, не взяв ни яиц, ни денег. Даша проводила его до церкви, к тарантасу. Шла за ним и упрашивала принять хоть яички. А когда он сел в тарантас, спросила, что же такое у Мирона.

    – Болезнь серьезная, – сказал доктор, невольно любуясь Дашей. – На года… Называется – сухотка мозга. А мужу не говори.

    – А пройдет?.. – пугливо спросила Даша.

    – Там посмотрим… – прямо не сказал доктор и приказал ехать.

    – А работать сможет?..

    Семеном, разговаривал про войну.

    – Ну, чего говорил-то? – спросил он Дашу.

    – А сказал, что работать будешь… пройдет.

    – Вот то-то и есть! – обрадовался Мирон. – Садись, дядя Семен, чай пить будем.

    Даша стала перетирать посуду. Взглянула на ясный самоварчик, на свои цветочки в окошках, нагнулась к Танюше, которая сидела в стульчике Мироновой работы, и не могла удержаться – захлипала.

    – Чего же ты реветь-то вздумала? – тревожно сказал Мирон. – Вот, дуреха, на войну, что ль, возьмут, боишься?

    – Нет… так… напугалась… – не показывая лица, сказала в Танюшку Даша.

    – Войну бы тебе показать… там бы вот напугалась!

    Вечером, как всегда, Мирон снял с полочки будильник, посадил на колени Ваню и завел машинку. Будильник заиграл «По улице мостовой», а они оба слушали и улыбались. Слушала и Даша, убаюкивая Танюшу. Слушал и дядя Семен с улицы, облокотившись на подоконник, глядел в комнату на голубой ночничок и завидовал, как у Мирона чисто и приглядно, как ему повезло на войне – отпущен на целый год и может работать, а его Михайла все еще под Двинском где-то.

    Разделы сайта: