• Приглашаем посетить наш сайт
    Карамзин (karamzin.lit-info.ru)
  • Лихорадка

    Лихорадка

    I

    К весне молодой художник Качков, живший больше уроками, совсем расклеился. И вообще жизнь его была невеселая, а тут умерла его мать, которую он очень любил. Его «Березы», где ему удалось весеннее солнце, обратили внимание, но их не купили. Это разбило его мечту поехать за границу и отдохнуть. А к весне пошатнулось и здоровье. Товарищ по комнате, студент-медик, простукал его и посоветовал бросить уроки и ехать в Крым. На Страстной уроки закончились, но Качков ехать не собирался.

    В субботу в квартире было особенно чадно и шумно. С раннего утра звякала медная ступка, все что-то колотили, хлопали двери, а квартирная хозяйка опять требовала с жильца-конторщика пять рублей. За стеной курсистка Милочка часто сморкалась, и было похоже, что она плачет: должно быть, не прислали из Орла денег и ей не придется поехать домой на праздники. За другой стенкой к чиновнику пришли гости и очень шумели, а в коридоре против двери готовившийся на зрелость юноша Петя каждые пять минут звал прислугу и спрашивал: не принесли ли ему сапоги.

    Качков лежал на кровати и мерил температуру. Студент тоже лежал, вытянув ноги на спинку, и читал газету.

    – Все то же, – сказал Качков, посмотрев градусник. – Тридцать семь и восемь.

    – Пустяк. Мышьяк попробуй… А лучше бы в Ялту. Пристроишься в общественный санатории куда-нибудь…

    Качков лежал на спине, и так его бледное выбритое лицо напоминало студенту Юлия Цезаря; такое же пергаментное и сухое, с орлиным носом.

    – Раздражает меня эта суета… – говорил плаксиво Качков. – Надоело мотаться по комнатам, слушать белиберду. Для работы нужен подъем, а тут мелочи, сапоги, дрязги…

    – Поезжай в Ялту, – сказал студент, которому надоело слушать.

    – Искусство наше! Один пишет воду, другой облака или лошадей… Я березы пишу, – посмотрел он на свои солнечные березы. – Хорошо, но разве в этом искусство! Надо, чтобы вонзилось в душу… закрутило, как вихрь! Вот что такое искусство. Какое откровение! Искусство – это… стихийная, творящая сила…

    За стеной запрыгала, захлопала в ладоши и засмеялась Милочка, и они услыхали:

    – Ура!! еду!

    – Деньги принесли, – сказал студент.

    – А знаешь, – продолжал Качков, – я ведь говел.

    – А-а…

    – Захотелось отгородиться от всего, упроститься… почувствовать себя прежним. В детстве когда… на душе было как-то особенно ясно и хорошо… и все было пропитано удивительным ароматом. Тогда я умел слышать, как пахнет снег, весенние лужицы… а между рамами пахло ветром и солнцем! А небо какое было! Плыли облака, а мне казалось, что это не облака, а мое это, радостное плавает, как белые лебеди на синей воде. А жаворонки с изюмными глазками! Это были живые жаворонки, и весной от них пахло, и мне жалко было начинать с носика. А когда говел, все было такое особенное, праздничное… а я совсем был особенный, лучший и тоже праздничный, и мне за это будет награда. В таком состоянии можно творить!

    – Да, пожалуй… – сказал из-за газеты студент.

    – И захотелось проделать опыт. Пошел в монастырь, выбрал старый, поглуше… После всенощной зашел в темный угол, закрыл глаза, постоял… И монаха выбрал старенького. Кажется, никто и не шел к нему, шли почему-то к толстому. И даже глуховат оказался… Ну, и проделал все, словно я мальчик…

    – И что же?

    – Грустно почему-то стало, а все-таки какое-то спокойствие получил. Потом шел и глядел на звезды. И почти узнал его, старое, знакомое небо… детское небо…

    – Ну, и мистик ты! – сказал студент.

    – В последнее время о многом я думаю. И о Боге думаю. О том, детском, добреньком Боге… Вот мать моя… всю жизнь била ее нужда, так и умерла, никакой радости не видала. И все-таки сохранила детскую веру в какую-то великую правду. А спроси – и не объяснила бы. Что это? А миллионы простого народу… Сколько лишений, обид всяких, страданий!.. А живут и верят. И жизнь постепенно формируется и движется к какой-то великой цели. Через эти страдания выявляется светлый лик жизни, через века… покупается великое будущее… – мечтательно-грустно сказал Качков.

    – Просто – живут и умирают и ни о каком лике не думают, – сказал, помолчав, студент, – а кое-чего после себя оставляют. Ну, о твоей правде я с тобой говорить не буду. Слишком мы разные…

    Постучала в дверь Милочка.

    – Господа, уезжаю! Праздник в дороге буду встречать, а завтра дома!

    И упорхнула. Было слышно, как целовалась она в коридоре с хозяйкой.

    – Живо прояснило, – сказал студент. – Так и у всех. Пойти постричься.

    Зашла хозяйка показать, какой вышел у нее кулич. Пришел чиновник-сосед и попросил штопор. Потом робко просунул в дверь серое лицо в красных точках юноша Петя и конфузливо попросил воспользоваться сапогами: надо купить кой-чего, а сапожник все не несет. Качков дал на часок штиблеты. Потом опять заглянула хозяйка и пошептала, что телефонистке «опять этот прислал цветы». Потом постучала горничная Маша и попросила написать ей поздравительную открытку – золотое яичко в ландышах и с крестом – какому-то Николаю Петровичу Королькову.

    – Маша, Маша, как не стыдно. Ты забыла про меня! – сказал воротившийся студент и поднес ей розовое яичко-мыло с рубчиками.

    – Да ведь это я жениху, – пожеманилась Маша.

    – Прощаю и благословляю. Вот юлой вертится, а жениха приглядела… и ни о каком лике будущего не помышляет, – сказал студент и принялся разворачивать покупки.

    – Недурно пущено? Красо-та!

    – Купил-таки?

    – Я, брат, и этих купил… Белые скучны, а тут символ!

    – Веселить! И еще одну штуковину подцепил, – развернул он сахарное яичко. – В мелких лавчонках только и найдешь. Во-первых… па-но-ра-ма: мох, изображающий зелень весны, и там… символ! И стоит всего двугривенный. Это я одной знакомой даме лет пяти…

    И приколол на стенку.

    – А сейчас буду пасху есть.

    Качкова опять знобило. Он накрылся пледом и задремал. У чиновника принялись топать и звякать. Студент пошел к телефонистке играть в шестьдесят шесть. Скоро пришел и унес гитару.

    свет был знакомый, предпраздничный свет весеннего вечера. Потом этот свет стал краснеть, бледнеть, сдвигаться, и в окно заглянуло холодеющее небо.

    У чиновника было тихо. Да и во всей квартире было тихо. В коридоре юноша Петя шепотком просил Машу сходить к сапожнику и потребовать, наконец. Маша божилась, что разбежались все мастера, и фыркала. Петя сказал плаксиво:

    – Вам смешно, а как же мне без сапог?!

    – Награжу вас штиблетами, насуйте бумаги и валяйте… – сказал голос студента.

    В комнате было совсем темно.

    – Хороша Ниночка! – сказал, пощелкивая, студент. – Засыпал ее цветами какой-то хлюст.

    – А ты ходишь и нюхаешь! – сердито сказал Качков.

    – Не отказываюсь, уважаю красивых женщин. Ну, а теперь мы что будем делать? К Копчикову пойти?.. Трамваи кончились…

    – А у меня опять лихорадка… – сказал Качков. – Дело дрянь.

    – Сказано, – поезжай в Ялту!

    Больше не говорили. Не разобрать было, спал ли студент, или лежал и думал. А Качков думал. Рисовалась ему – «Тишина». Поляна в березовой роще, вечер. На вершинках еще красноватый отблеск. Из потемневшей травы чутко глядят крупные синие колокольчики. Стоит бледная девушка, глядит в небо, слушает тишину…

    – Как в ковчеге-то тихо, – сказал студент. – Чиновник ушел пьянствовать, а юноша зубрит свою латынь. И на кой ему черт супины? Ехал бы, дурак, в свой Черемухов, служил в казначействе, гонял за девчонками. Философ скажет: это действует стихийная сила жизни, из этих силенок, которые сидят без сапог, выявляется постепенно чудеснейший лик отдаленнейшего будущего, а…

    – Ты подумай, что говоришь! – раздраженно отозвался Качков. – Это цинизм!

    – Ты не приставай, я зол сегодня. Нагнал на меня тоску!

    У хозяйки пробило десять..

    – Ну, пошел я…

    Студент пустил электричество и стал нацеплять крахмальный воротничок. Потом надел новые штиблеты, а старые кинул за дверь.

    – Получайте!

    А Петя как будто ждал. Выскочил из двери и сказал радостно:

    – Как вы меня устроили! А то прямо безвыходное положение…

    – Именно.

    – Матерю-то и забыл. А она у меня любит это… и говеть тоже любит. Ну, так-с… А теперь пойдем звоны слушать…

    – Знаешь, и я пойду, – сказал Качков.

    – Напрасно. Можно и подхватить…

    – Все равно. Эту ночь я всегда проводил под небом. Могу фуфайку надеть. Всегда с людьми… – говорил Качков, натягивая штиблеты. – А сегодня особенно… Можешь смеяться, но эта ночь всегда меня освобождала от всего мелкого, будничного… настроение давала!..

    Он говорил так искренно, что студент не сказал обычного, вроде «разводишь идиллию» или – «будет тебе канифолиться». Только посмотрел на вихры Качкова и сказал шутливо:

    – А знаешь… ты страшно похож на Цезаря!

    II

    Когда вышли на улицу, было необычно тихо. Лаяла собака, и казалось, если закрыть глаза, что они где-то в глухом уезде. И небо было особенное: показывалось таким Качкову.

    – Всегда в эту ночь, – сказал он, – кажется мне, что небо закрасили в новую синеву, а звезды промыли, чтобы они сияли по-праздничному.

    – Начистили мелом…

    Попадались прохожие с белыми узелками. На углу, у церкви Григория Неокесарийского, стоял городовой и говорил кому-то невидимому:

    – В прошлом годе дождь отсырил – и не было результату…

    «саль меня! саль!»

    – Две тысячи лет прошло, а идея не умирает, – говорил Качков, стараясь бороться с дрожью, которая сводила губы. – Искупление какой-то величайшей неправды величайшим самопожертвованием! Лучше отдаст себя за все, во имя прекрасного! Я не говорю, что я слепо и буквально верю. Пусть это миф, я не знаю… но если и миф, так и тогда, – и тем более, – надо поклониться человечеству, которое это создало! Духу поклониться! Ведь это герои духа и мысли, если сумели такое выдумать. Величайшее отдает себя на позор, на смерть, чтобы убить смерть! Ведь такому человечеству, раз сумело оно подняться до этого и чтить это, – какие бы оно ошибки не совершило, – все можно простить, все! Верить в него можно!

    – Ты горячишься, а это вредно, – сказал студент.

    Чем дальше шли они, заворачивая в переулки, не разбирая, куда идут, лишь бы ходить, – студент сам предложил идти куда глаза глядят, так интересней, – больше людей попадалось на улицах. Слегка подморозило, и хорошо потрескивало на канавках. Шел больше простой народ, и говорок был необычный, а тоже какой-то промытый, со весельной и хорошей тревогой.

    – Купил себе картуз новый, студентский… – услыхал Качков и увидел, как с чьей-то головы поднялся картуз и опять сел на голову.

    Вышли на площадь, где невидимый голос кричал извозчика. Но извозчиков не было.

    Опять на углу была церковь, низенькая, расплывшаяся, как пасха, старенькая. Кто-то ходил в ограде и зажигал кривой свечкой на палке цветные кубастики. Церковь была открыта, в ней еще было сумрачно, и опять празднично потягивало можжевелкой.

    – Запах этот люблю, детский… какой-то радостный. Сколько ассоциаций! Погоди… – удержал Качков за руку студента. – Ну, постоим немного. Помню, – маленький-маленький я, меня ведут по темной улице, и совсем не страшно. Я даже покойников не боюсь, так мне не страшно. Потому что нет смерти! Мать говорила: теперь нет смерти! Ведь уже одно это победа! Хоть один день, хоть одну секунду поверить, что уже нет смерти. Может, это прогноз будущего, когда действительно не будет смерти.

    – Смерть всегда будет, – сказал студент.

    – А, должно быть, старинная… такие редки. Их уже домами задавило. Тут идея живет, а кругом каменные дома-чудища, где гремят ступки, сдают комнаты, сидят без сапог. И колокола начинают звонить в стенах, у пятого этажа! А на крест вытряхивают ковры…

    – Знаешь что, брат, – сказал студент, всматриваясь в Качкова. – Вот вышел ты, и еще больше волнуешься. А это совершенно лишнее при твоей… лихорадке.

    – Мне гораздо лучше. Войдем?

    руки Распятого в тенях от цепей лампады будто сводило судорогой.

    – А ведь хорошо – все красное! – сказал Качков на лампаду. – Свечи красные и цветы красные и розовые… И кровь, и радость.

    Когда они выходили, народ шел гуще. Попахивало сырыми квартирами и новой, невыветрившейся одеждой. Напирали к свечному ящику, оглядывали верха – пробивались поближе. На паперти толстый хоругвеносец с густой бородой, в позументовом кафтане, кричал кому-то:

    – С запрестольными от Ивана Николаевича будут! Подходила и чистая публика. Дамы в белых платках несли белые подолы, пахли духами. Провели под руку старенькую барыню в капоре и лисьей ротонде с серым лицом, а за ней богаделенка протащила коврик. Взявшись за руки, втягивалась в толпу оживленная вереница веселых девичьих лиц, – гимназистки с красными свечками. На паперти тоже продавали свечи при мигающем огоньке. Позвякивали деньги. Бежали в глубину церкви над головами безыменные белые свечки – празднику. Певчие черной кучкой толпились особняком, точно собрались заговорщики. Высокий и тощий, должно быть бас, урчал говорком:

    – Тенора нет… где тенор, где Васильев? Подкатывали неслышно на своих лошадях и медленно вылезали. Зажигали над входом красную звезду. Мальчишки просились на колокольню.

    Качков и студент пошли, но теперь уже им шли навстречу, а через квартал уже шли другие, туда – куда и они. Только теперь по народу можно было отыскать церкви. Да они уже начинали обозначаться на темном небе огненными верхушками. Из-за невысокого дома выглядывала башенка в огоньках.

    – валило народу из переулков, и справа и слева.

    – Это какая церковь? – спросил Качков попавшегося мальчишку.

    – Каменная! – сбаловал мальчишка и потом сказал, что это церковь Ивана Богослова.

    Иван Богослов сиял: висели гирлянды над входами и все окна были в белых кубастиках. Здесь уже началась служба, и трудно было пробиться. За посеребренной оградой, под полотняным навесом, стояли на новых полках залитые огнями красных и белых свечей пасхи и куличи в красных розах. Мальчишки глазели на это чудесное, огненное и цветное, и в глазах их горели свечи, тускло блестели головы и промытые щеки. И сиял над белой палаткой крест в красных кубастиках.

    – Как красиво! – сказал Качков. – Какая игра!

    Пришла кучка солдат и дружно полезла в забитый головами проход, обнажив стриженые затылки, с фуражками на плечах, натирая шинелями чужие щеки. Было трудно пробиться. Качков со студентом остались на паперти и смотрели через головы вглубь, где тускло поблескивала позолота и краснели венки икон. А вот и знамена. Они зыбились в этой глубине темно-золотые и темные, поматывая кистями на древках, – знамена церкви. И уже катились на улицу голоса, и ребячьи голоски дискантов высоко возносили: – …ангелы по-ю-ут на не-бе-си!

    Вывалилось за ними живое нутро церкви и потекло под знаменами.

    – Как чудесно! – воскликнул Качков. – Какая мастерская рука все слепила, одела в цветы и огни и все пронизала прекрасным словом! А колокольни! И там, и там! – показал он под небо, где горели верха. – Ведь и тут искусство. И только к нему доступ… только его знает эта черная масса… Ей только церковь одна доступна! Только она еще не отказывает. Через церковь прошел, через жестяную купель, крикнул и придет сюда, всякий придет в конце. И церковь благословит его. А теперь одна она говорит о светлом. Ведь везде по билетам, а тут… Нищие вон толпятся на паперти, но и они могут войти, как равные, стать на колени и молиться в огнях и золоте! И никто не посмеет прогнать I – взволнованно говорил Качков, тряся за рукав студента.

    – Выгоняют, и очень просто, – сказал студент. – Идея одно, а…

    – Нет, не смеют! Церковь – это величайшая идея! Студент взглянул на его дергающееся лицо и сказал:

    – Чудак ты. Прекрасно, ну, не выгоняют. Зачем волноваться-то? Ты уж охрип.

    Уже обходил крестный ход тьму вокруг с тысячами огней. Высокая толстая свеча дьякона качалась над головами.

    – Вот, вот оно! – показал на толпу Качков. – Единение! Все одним связаны, тем, что живет в тайниках души, что не выскажешь. Объединены одним, чем и ты, и я. Только они не скажут. Я сливаюсь с ними, я чувствую их, и они мне близки! Только великие идеи могут так связывать! Родина, вера, самое дорогое, что ни за какие силы нельзя продать!

    – Да не кричи ты так… смотрят на тебя все!

    – Мне все равно, пускай. А как удивительно глубоко все это! Ну, смотри. Чернота кругом, уж и огней уличных не видишь, они утонули, провалились, будничные огни… Теперь воск горит! Воск!! Ночь глухая, и когда всем бы спать, какая-то важная-важная необходимость… и вот взрослые люди, которые днем торговали, обманывали, устали от тяжкой работы, – теперь умылись, надели все чистое и идут, поют… радуются! Какова же должна быть сила, чтобы заставить! И ведь с радостью!.. Это идея! Идея освобождения, воскресения и подъема! Может, и не понимают ее, но чувствуют и хотят, страстно хотят жить ею! Понимаешь, я теперь людей чувствую… целовать их хочу! хочу! Я тоже сейчас чувствую, как этот… не знаю кто… ну, тот поэт, который слагал эти песни… «И друг друга обымем! И ненавидящим нас прости вся Воскресением!» Мне плакать хочется!..

    Голос Качкова осел и скрипнул. Студент взял его за рукав и сказал:

    – Пойдем-ка домой. Даром только палишь себя.

    – Мне теперь ничего не жаль и ничего не страшно. И все ничто в сравнении с тем, что я сейчас переживаю. За это можно отдать, не знаю что! Я высказаться не могу… как я переживаю… Милый! Да ты посмотри, сколько людей! Все, кто может, все идут сюда, к этому свету, потому что у них нет никакого другого света. Воскрес! В этом одном сколько – Воскрес! Я не про символ. Но надежда ведь тут, какая-то неясная, только чуемая будущая радость огромная. Воскреснет! Человечество воскреснет! И это создала церковь, вообще церковь… создала идею света и жизни! Ее петь надо! Это и святая сила, и величайшее искусство – вихри будить в душе, захватить так, до экстаза! Ведь это свет во тьме, эти церкви! Ведь не будь их, что бы было? Ведь некуда бы было пойти, ибо везде по билетам, с афишами! Ведь сплошной черный день была бы подлая жизнь! Не могут же они, эти жить эмоциями выс-ше-го порядка! А звон-то…

    Начинался хрустальный звон. Издалека плыл и накрывал город. Ударили и у Ивана Богослова. И как ударили! Должно быть, особенные какие были колокола.

    «Какой звон!» – стоявший рядом в рыжем пальто, с багровой шишкой – наростом под нижней губой, сказал:

    – У нас звон изо всех звонов! Покойник Иван Андроныч пожертвовал… Культяпкин, Иван Андроныч… Сколько-то тыщ очень много положено.

    – А, Культяпкин! – сказал, вздрагивая, Качков. – Купец?

    – Мясник он, конечно… но в купеческом звании… И електричество на колокольню для лиминации проклали в прошедчем году… и все ихнее, и новый алтарь…

    – Ну и… дай ему Бог здоровья!

    – Да уж он помер… в прошедшем году еще.

    – Слышал?! Господин Культяпкин, мясник! И на идею!

    – Прикинь побуждения, – сказал студент. – Эти умеют ковать копеечку.

    – Я беру – вот! – показал Качков на звенящую колокольню. – Я все беру, дух самый, а не побужденье! Прощаю! Все прощаю Культяпкину! Все! Одним жестом вычеркнул и захерил! Искупил. Ты не пришел, он, я не пришел и не поставим им этого звона… вот стоит человек и радуется. Потому что он не знает никакого другого звона, а радоваться хочет, прикоснуться, пить из чудесной чаши! Вон эти… вон, ломятся в двери и кричат, что воскрес! Эти желают, радости хотят! И если бы не было этих культяпкиных, эта колокольня была бы во тьме, не горела бы эта звезда… не звонили победно… Темные церкви были бы, потому что ни ты, ни я не придем и не заставим гореть! Я не говорю, что дадим и отдадим себя им, я верю, – но это… это самое чуткое, самое дорогое в жизни! Прикасание к Божеству! Это все – огромнейшее искусство, святое! Наша мазня, воды, березы, лошади… как это мелко! А это все пронизано величайшими символами! И на это Культяпкин дает! Всем дает, и тебе! Ведь тут без билетов. Ну, демократ… радуйся! Или отнимешь? Подымется рука, демократ?! – дергал Качков за рукав студента. – Скажешь, – а-а, Культяпкина превозносишь! Я его обниму за это! Только за это прощу, если у него дух горит!..

    – Нагородил ты, потом разберешься, – угрюмо сказал студент.

    – И разбираться не буду!

    – Идем домой… зубы уж у тебя стучат.

    – За эти переживания много можно отдать. И я все прощаю, и все страдания принимаю и прощаю, потому что верю сейчас, что та жизнь, которая породила такую величайшую идею, – пострадать за всеобщее счастье… я про идею говорю!., и пострадать лучшему из лучших, такая жизнь не может быть отвергнута, и никакое страдание для нее ни ничтожно, ни не нужно. Я все прощаю. Я лабазам этим поклонюсь – пусть в них Культяпкины, пусть, пусть! И они страдают. И в них живая душа, которая может подыматься! Нет, я домой не пойду! Я буду бродить по улицам и храмам. Я людей хочу нынешних, умытых, чистых. И неба хочу, и звезд, и колоколов! Огни на высоких башнях! Огни под крестами и на крестах! Эти кресты вознесут человечество к небесам… Вася… к небесам! Это увенчанное человечество – кресты в небе! Это стихийная сила, вихрь! Лучше этого не напишешь. Надо больше башен с крестами! Выше городов, выше этих камней, где сдают комнаты и звенят ступки! За городами ставить… Нет, пусть здесь, лучше между домами. Пусть ковры вытряхают… ничего… не закидаешь пылью! Под небесами оно, в душе…

    – Правильно, барин… верное ваше слово, – сказал тот же, который говорил про Культяпкина. – Выше святой церкви не может быть. Очень верно.

    – Очень рад, что и вы понимаете… – задыхаясь, сказал Качков. – Я не совсем понятно…

    – Все верно. И мы тоже все можем понимать. Проповеди так говорить надо… батюшки должны. Утешение большое будет, а то ниспровергнуто. А суть правильная, суть-то…

    – и алтарь, и цветы, и свечи. Ходил парчовый дьякон с высокой свечой, расступалась толпа, и доходило на улицу – Воскрес! И пробирался священник с цветами. И так было тихо на улице, под тихим небом, что было хорошо слышно пение хора.

    – А устал я… – сказал Качков. – Это лихорадка прошла, и совсем не знобит.

    При свете соседских свечей студент увидал, что лицо Качкова было в пятнах и потное, а верхняя губа мелко дрожала.

    – Довольно, пойдем, – сказал студент.

    – Да, устал я…

    И они пошли. Опять прошли мимо старой церкви, которая горела по линиям. Над входом сияло огромное красное яйцо и в нем святые инициалы.

    – И тут, должно быть, тоже какой-нибудь Культяпкин! – сказал студент.

    Их обступили нищие. Говорили: Христос воскрес, – а будто просили.

    – Не торжествуют, а по-прежнему ноют… святыми словами, – сказал студент.

    – Ты душу пощупай, – устало сказал Качков, которому больше хотелось говорить. – Глубоко… не достать пальцем…

    Добрались до квартиры. Отперла Маша. Студент обнял ее и поцеловал три раза.

    – Уж очень по-настоящему вы, – засмеялась она. Добравшись до комнаты, Качков сейчас же прилег.

    – Договорился!..

    – Ну, теперь давай пасху есть. Качков лежал неподвижно.

    – Неужели уж так ослаб?..

    – Устал я… – едва выговорил Качков. Студент снял колпачок, посмотрел на свою пасочку.

    – Иди… что-то одному скучно…

    1915