• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • Карусель

    Карусель

    I

    Час ранний, – шести нет, – а чашкинский лавочник Иван Акимыч уже крестится на синие купола Троицы, через дорогу. В небе, за церковью, золотое сиянье, там солнце. Церковные березы, осыпанные гнездами, тронуты золотцем, за ними сквозит бурая крыша мухинской усадьбы.

    Иван Акимыч молится и на Всевидящее Око в широком золотом треугольнике над входом, приглядывается и к мухинской крыше и затаенно думает – пошли, Господи! Верит, что все будет ладно, – и бойкая торговля, и мухинская усадьба не убежит: зарвалась по заборной книжке и по второй закладной за три тысячи. Уж коли пойдет – так пойдет. Надо было, чтобы река вскрылась до праздника, дала ход покупателю из Пирогова и Божьих Горок, – какие там лавки! – послал жену под четверг ко всенощной поставить свечу Антипию-Половоду, а на пятницу, в ночь за Евангелиями, и прошла река, и уже паром налажен. Теперь так и повалят. Вон уж и погромыхивает по холодку.

    В ночь прихватило. В колеях, перед лавкой, точно молоко пролито, – последние, вешние пленки, в воздухе погожая свежесть, небо синей, на примостках, у лавки, дожидается солнышка ранняя, охолодавшая муха.

    Грохают железные засовы с оконных затворов, из затвора густо шибает харчевым духом – соленой рыбы, мяты и бакалеи, от окоренка с красными и лиловыми яйцами праздничное сиянье, за стеклом веселый товар – мыла и пузыречки с духами, над солнечным чаном и головастой тушкой сомовины с провалившимися глазами висят на веревочке сахарные яички с розочками.

    Иван Акимыч зажигает лампадку перед Живоначальной Троицей, втиснутой промеж банок с грецким орехом и бахромчатой карамелью, морщится на сомовину, нюхает в пасть и плюет, достает из рогожки тройку осетровых балыков в желтом жире – для понимающих – и вывешивает за дверь подсушить. А с тракта уж заворачивают на боковину, под ветлы, подводы с тестом – на станцию. Возчики тяжело хрустят по ледку к лавке.

    – Спиц коробок давай.

    – Чем-чем, а сомовинкой бы потрафил! – говорит Иван Акимыч, с треском ломая пачку. – Белужина!

    – Говяжье дело теперь… Ну-ка, накапай… Выпивают за мешками по шкалику и заедают сомовиной.

    – Шибает маненько…

    – Не шибает, а… с лавровым листом солим!

    Утираются шапками, крестятся на синие купола и валятся на тес, вытягивая кисеты, и опять погромыхивают, чиркая и подрагивая концами, свежие доски.

    Иван Акимыч шугает заглядевшуюся на балыки тощую голенастую собаку, видит на календарном плакате розовую даму с рыжей копной волос и вспоминает Настюшку Колотушкину, мухинскую садовничиху, – точь-в-точь такие же у нее волосы, у шельмы. Слышит, – дробно почокивает от реки, гонит верховой. Видно с порожка, – скачет на сером Васильчихин конюх в безрукавке, взматывает кумачовыми локтями.

    …Ай случилось чего?

    – За дохтором в Лобанове, барыня помирает никак враз… Неси сюда, некогда… не видать… Стой, черт!

    Принимает чашку, жует сомовину и плюется.

    – Другой раз, слышь, пряники лутче давай… Ну, будут у нас дела!

    Щелкает серого под брюхо и перемахивает на тракт, прихватывая картуз.

    «Помрет Васильчиха – наследнички загремят, – думает Иван Акимыч, – зелень еще… Управляющий почистит, Иван Платоныч…»

    Достает заборную книжку, глядит в васильчихину харчевую запись, глядит на сомовью голову и почеркивает кой-где.

    …Он про-пишет…

    Поторкивает-скрипит возок с сеном. Длинноспинный мужик в кургузом бахромчатом полушубке топочет разбитыми валенками на уцепившуюся за вожжи сухенькую старуху, обмотанную платком до глаз.

    – Отзынь, мразь! Захочу – пропью, захочу… в банку покладу!

    – Акимыч-батюшка… не давай ты ему на руки, сатане! – кричит на ходу старуха, не выпуская вожжи. – Возьми сенцо – товарцем выберем…

    – Прямо чай, – не сено, Иван Акимыч! Отзынь, говорю!

    – Денег не наторговал. В обед жди моего разговору.

    – В обе-эд!

    В лавке уже позвякивает медяками у сборки жена. Она полная, дряблая с лица, передние зубы выщерблены. Четко набирает столбики мелочи и ссыпает в мешочек. Иван Акимыч ценит ее за сметку и глаз, но уже отлюбил и живет с садовничихой Настюшкой. Василий, женатый сын, возится у весов, прикидывает на чашки гирьки.

    – Не шибко соображай-то! – кричит Иван Акимыч с порога, гонит мух с балыков, уже взятых солнцем, оглаживает жирок: хорош товарец!

    – Веночки-то, Степанидушка, выкладь… чего они за кадушкой у тебя хоронятся? Василья, вывесь на дверь парочку повеселей каких.

    – Сомовину-то вот куда девать будем? – сердито говорит Степанида, прикидывая на глаз сомовину. – В рассол опустить?..

    – Пильщики на машину пойдут – заберут. Смотрит на голубой глаз в золотом треугольнике и кричит церковному сторожу, который раздувает самовар у сторожки:

    – Паникадил-то мелком протри, слышь!

    – Протерши-и, Иван Акимыч! Ланпадку бы у запре-столья сменить… лопнула в утрени-и!

    Весело вьется синий дымок над самоваром, весело шумят грачи в березах, воркуют за вывеской голуби, воздух степлел, белые пленки истаяли, и поблескивают в колдобинках плавающие овсинки. На пригревах густо попахивает навозцем.

    II

    Солнце только еще над березами, а работают в десять рук. Из чайной рядом, где торгует невестка с подручным, Иван Акимыч вытребовал младшего сына, Петюньку, – носит товар на возки. Косенькая, востроносая Нютка, натуго повязанная материнским платком, сидит высоко на мешках для дозору и визгливо покрикивает:

    – Мамаша-а… рыжий энтот селедку взя-ал!

    – Ишь, скважина… се-ледку! Человек товар выбирает, а она што!

    – Ядрицы полпуда, первачу мешок… еще чего?

    – Ржавую-то не суй.

    – Жир текет… ржа-вая. Четыре сорок с Михайловского, мамаша.

    – Мешок подсолнуха пироговскому! За сахар получили? Свинины семь, пять осьмых, пшена четверку…

    – Ты не швыряй, не швыряй… куда вытянет…

    – Два куска на поход… не задерживайте покупателей.

    – Мамаша-а! подсолнухи все хватают!

    – Косая, а все видит…

    – Шипротов не прикажете, Василь Прохорыч? Для публики держу… Шипроты, кильки самые свежие… А ты, братец, руками-то не хватай… Все едино, нечего зря тревожить. Осьмнадцать да двадцать семь. Сорок шесть с зеленого платка получи!

    – Мелки-и? Так и говори, что тебе гусиные надобны! Изюму кто требует?

    – С красенькими-то давай, поглазастей… на Казанскую мне…

    В лавке битком, – крутятся, как в бучиле.

    – С Козыря-то, мамаша, получили?

    – Какой я тебе Козырь? Ко-зырь!

    Хряскает под топором солонина, трускает вскинутый на плечи мешок подсолнуха, полязгивают гирьки.

    – Сомовинка-то в солонинку тюрюхнулась!

    Под Нюткой плывут и толкутся шапки, платки, плеши. Видны ей нищие у порожка, с вымытыми холщовыми сумами через плечо, разевающиеся беззубые рты, но голоса тонут в круговом гуле. Не добраться им до прилавка, где Степанида проглядывает на свет бумажки, позванивает о кирпичик серебрецом, ссыпает медяки в ящик.

    – Подайте, милостивцы…

    – Мамаша-а… Санька балыка палкой бье-от!

    – Я тебе побалую, дьяволенок!

    в голове погукивает, глаза вспухли от пьянства, но из-за доверия старается во всю мочь, приглушает неслушающийся голос и посыкивает как городской.

    – Пож-жалуйста, покупателя не задерживайте… Сви-нинки-с вам? Самая замечательная, англиже-с… Не беспокойтесь, уважим своего покупателя. Песочку фунтик-с?

    Срывается и гудит в золотистую бороду:

    – Вертишься тут, чертова голова… Прикажите, бауш-ка, завернуть?

    – Заверни, соколик, заверни. Чайку восьмушечку мне еще…

    – Брала бы уж четвертуху!.. А сахарку? Самый замечательный.

    – Ты, дядя, не горячись… пальца твово мне не надоть. С краешку, с сальцем облепортуй…

    Топор у Левона соскальзывает, фунтики разъезжаются, борода смокла. Он уже просыпал изюм в селедки, Иван Акимыч выругал его обормотом и определяет к муке.

    На коновязи перед лавкой полно. Поматывают лошадиные головы – рыжие, сивые. Лежат на возках пузатые мешки подсолнуха, как снег белеют на сене пудовички крупчатки, синеют головы сахару, бьет расплющенным солнцем с помятых жестяных жбанов.

    Через головы видит Иван Акимыч, как проехал обратно Васильчихии конюх, за ним вскорости и доктор Синев с лобановского пункта в своей плетушке с мальчишкой. Через дорогу ковыляет с корзинкой хромой и чахлый мухинский садовник Колотушкин – забирать для господ в долг.

    – Хромому не отпущать пока что… подождет пусть!

    Отношения у них враждебные. Садовник подозревает и не верит, что Настюшка-шпитонка, которую он осчастливил, бегает к лавочнику. Но есть улики: все у ней то орешки с конфетами, то мыльце цветное, и Левон в трактире болтал. Лавочник не любит садовника за ехидство и кочевряженье, – штука какая, мещанин!

    Колотушкин протискивается к прилавку, напирая корзиной, и кричит банкам на полке:

    – Из серого товара есть чего, так давайте по записке… да поживей! Гастрономию в городе берем.

    – Пуще не захромай с живея-то, – говорит лавочник в сторону. – Некому теперь записки ваши читать.

    – He-кому? Так грамотному покажи, коль сам не умеешь.

    Садовника толкают, выперли на селедочную кадушку, корзину его Василий закинул на мешки, Левон скребанул в давке сахарной головой по уху. Нютка накрылась корзиной и глядит через щелки, – все будто солнечное и зыбится.

    – Долго я еще ждать буду?! – срывается садовников голос, а на лице выступают пятна.

    – Видите – покупатели! – говорит срыву Степанида, захватывая ногтями медяки: зла и она на садовника – за Настюшку.

    – Та-ак-с…

    – За фунт гарного получай. Живой карасий масло ваше…

    – Это самое лучшее будет.

    – Жену присылай – живо натоварит… – хрипит на ухо Левон.

    – Стало быть, над господами кочевряжитесь? – с дрожью через зубы говорит садовник, грызя ноготь и исподлобья впиваясь в веселые глаза лавочника.

    – За чистые денежки и то ждут. Веночек? Три гривенничка-с.

    – Значит, пренебреженье… хорошо-с. Давай сюда, косая!

    Крепко хряскает о прилавок корзиной, взвевая белую пыль, и, закусив жидкий усик, идет к выходу.

    – Засерчал Хромой – дожжик будет.

    – Так и доложим!

    – Чего, всамделе, Хромому не отпущают? – кричит, точно сейчас только его заметил, Иван Акимыч. – Годи серчать-то, майский картуз!

    – Теперь в судебном учреждении посмейтесь… за торговлю воспрещенным продуктом!

    Солнце прожаривает балыки, топит жир; накапало его темную полоску на мостках. Звенят мухи, звенят и сверкают ведра, плещется под копытами солнце в лужах, перекликаются ржаньем лошади, шумят над березами грачи. И покойно на все взирает Святое Око от Троицы.

    Дребезжит по дороге, – едет на дрожках, на толстоногом мосластом вороном, толстяк-урядник в офицерском пальто, завернув на колени полы. Останавливается на тракте, против лавки, тянет из-под себя портфель, устанавливает перед животом и начинает перебирать бумажки. Ветерок играет бумажками, играет его русой, на два расчеса, «скобелевской» бородой.

    – Серенька, пообожди! – кричит Иван Акимыч в закуток при лавке, где работает средний сын.

    Пообсудив с бумагами, урядник съезжает на грязь, привязывает вороного за грядку телеги и входит в лавку, раздвигая толпу портфелем.

    – Базар да рынок!

    Едет он в Голенищево, – там вчера опрокинулась лодка, и трое утонуло.

    – Как подгадают для праздника… такое истечение обстоятельств! Закружился… Нацарапала тут Дашуха моя хозяйственного разного пороху-дроби… – говорит урядник, присаживаясь на мешок и доставая из портфеля казенный бланк с каракулями. – Оформи в кулечек там… прихвачу ужотка. А промежду прочим… Васильчиха-то в присмертной агоне, внезапной смертью! А вечером ужинала, телячью котлету ела…

    – В Великую пятницу! – говорит Степанида, вызванивая. – Негодяшший.

    – Да… Был сейчас у Ивана Платоныча с окладными… Дела будут.

    – Будут. А вот господина бы Мухина листочками побеспокоили… Один уж им конец – торгов не избегнуть… – говорит Иван Акимыч, заглядывая в портфель.

    – Где избегнуть! Дело ихнее критическое, да… гм… – крутит головой урядник и достает из ушата огурец-желтяк. – Конфинденциально новость от станового вчера узнал… виц-губернатор новый едет, шурин мухинский-то, по супруге!

    Смотрит на Ивана Акимыча, хрустя огурцом, тот на урядника, снимает затертый картуз, выбивает ладонью и вытирает им потную лысину.

    – Шурин?! Да-да-да-да…

    – Здесь бывать будет. То-то и оно-то… – косится урядник в закутке и замечает сахарные яички. – Занятно для ребятенков!

    Насыпает в карман подсолнухов, на которых сидит, заглядывает в селедки, на окоренок с яйцами.

    – Луком у меня красят… – раздумчиво говорит он, – так что ничего, а как краской – негодящее яйцо выходит…

    Мигает Ивану Акимычу и идет через двор, набитый курами, петухами и плещущимися в навозной жиже утками. Скоро выходит, покрякивая, видит залитую теперь солнцем церковь, синие купола, яркие над белизной, идет к лошади и кричит к лавке:

    – Эй, староста церковный! Заутреню-то поповские, что ль, петь будут?

    – Обязательно поповские! – оживляясь, говорит Иван Акимыч, выходя к порогу. – Конторщики с паточного охотились, тено-ра! Сизов Андрюшка…

    – Си-зов?! Ну, обязательно у вас буду. А то в Пирогово хотел…

    – Ммда… Так шурин…

    – Шурин.

    III

    – поразобрались возки.

    По дороге в Затоново зашли конюха – вели призовых лошадей со станции на ермаковский завод. Жеребцы-орловцы, вороной масти с сединкой в отлив, в белых с голубой оторочкой попонках, с голубым «Е» под коронкой, собирают к ветлам толпу. Иван Акимыч забывает торговлю и расспрашивает, каких лет, какая цена и много ли нахватали призов. Длинноспинный мужик с готовностью наливает из бутылки и подносит в стаканчиках конюхам. Самим им нельзя: по двое на каждого жеребца, они не выпускают поводья. Жеребцы прядают ушами, косятся из попонных глазниц, непокойно переступают в белых ногавках. Весенний огонь в них, ноздри раздуты, раздраженные запахом лошадиной стоянки. Три пары ушей вздрагивают и падают к чмокающей по грязи лохматой клячонке.

    Намотав ремни на кожаные перчатки, сторожко держат их мурластые конюха.

    – А этот? – спрашивает Иван Акимыч.

    – Все на «буки», – говорит старший, с голубой нашивкой на обшлаге, – Бунтарь, Бурный, Буран. Каждый по сорок тыщ.

    – Та-та-та-та…

    – Каждый выбег за зиму тридцать тыщ. Что ни бег – вдрызг всех валит. Ермаковские! Энтот другого конюха убивает, пенсия за его идет.

    – Сто двадцать тыщ!

    – Маток теперь крыть им до лета. Из серебряных ведер пьют… яйца вареные есть будут для ярости… Каж-ному по два человека на уход.

    В белых чехлах, с копытами в войлочных калошах, жеребцы кажутся таинственными. Мужики опасливо выглядывают под брюхом, пытаются разглядеть на шее ру-дометную жилу, укрытую попонкой.

    – Кровь-то им не кидаете, почтенный?

    Конюх сплевывает и приказывает вести. Ведут, растягивая поводья. Жеребцы ржут в небо, подкидывают конюхов, подбрыкивают, и Иван Акимыч выходит за ними на дорогу и смотрит, пока не скрываются они под горой.

    – Не дай-то Бог, с парома какой сорвется! Глаза-то догадаются ли завязать…

    И чуть ли не хочет бежать и смотреть… Живой капитал!

    И все стоит, будто смотрит на церковь, будто прислушивается к грачам, а глаза видят бурую крышу мухинской усадьбы, новые денники, играющие огнем глаза в белых глазницах, знакомца-ветеринара с ермаковского завода, который все может… и вдруг замечает машущего палкой самого Мухина, совершающего обычную прогулку.

    – Поди-ка сюда! – кричит Мухин, махая палкой, и идет сам, похрамывая и супясь.

    – видны все кости, у него сахарная болезнь, и жить ему, – сказывал доктор Синев, – самое большое – полтора года; висят усы под орлиным носом – совсем старый хохол Мазепа. Вид его властный, усы и даже похрамыванье и медленно выступающий дог придают особенный вес, и Иван Акимыч его боится.

    Он срывает картуз и раскланивается в откидку, хочет помочь перейти, где посуше, но Мухин не переходит. Он стоит на дороге и кричит зычно, точно совсем здоров:

    – Что это значит, я спрашиваю? А?

    IV

    – Хамья манера)I. Я тебе укажу настоящее место! Народ спаивать?! Губернатору телеграфирую! J.

    – Извините-с… помилте-с… не извольте страмить-с… – тихо, чтобы не услыхали от лавки, бормочет Иван Акимыч. – Завсегда первое уважение… а тут вышла за-держка-с… задавило народишком-с… недоумение вы-шло-с…

    – В оба гляди, с кем дело имеешь! – взматывает головой Мухин и выправляет усы.

    – Как же-с… помилте-с, самый первый вы человек здесь… да я не то что какое невнимание…

    – Счета представить… завтра же! Черт знает… Впрочем, если действительно вышло недоразумение… извиняюсь… Горяч, прямо люблю!

    Уже благодушно кивает, идет важно, прихрамывая, палка уверенно вдавливается в сырую обочинку тракта, важно выступает перед ним дог, смотря вдаль, солнце играет на серебряном поясе кавказской чеканки, и уже не верится Ивану Акимычу, что Мухину жить осталось всего ничего, а бурая крыша за церковью скоро – тю-тю. Теперь почему-то кажется она особенно прочной.

    Все еще смотрит Иван Акимыч, совестно идти к лавке. Видит, что уже выросла карусель на луговинке, где пожарный сарай. Только вчера приезжий поляк ли, немец ли, в прогоревшей шляпе грибом, привез на возах колеса и стойки, груду побитых коней в цветных яблоках, – в желтых, синих, зеленых и красных, – и вот уже карусель готова, под парусиной, в красных лоскутьях поверху; закрутится завтра, задребезжит, заскрипит…

    Слышит чокот копыт. А катит со станции чудной Васильчихин экипаж, черный лакированный коробок, точно гроб на высоких рессорах, – едут наследники. Правит Павел Степаныч в белых перчатках, – далеко виден алый околыш и красный шарфик на зеленом пальто, – франтоватый молодчик, обучающийся в лицеях, а с ним Лизавета Степановна, тонкая как камышинка, смехотунья. Рыжий куцый американец в шорах выкидывает широко ноги, задрана голова, широкая грудь навылет – дорогу! Черный короб завален свертками и пакетами, всякими праздничными покупками, торчит высокий белый картон, – должно быть, кулич: кучер сзади, на гнездышке.

    …Смеются, не знают-то ничего… До станции сорок верст, кучер еще с вечера выехал… Гонит-то как, в мыле весь… Так и сядут, для праздничка-то!

    – покупала не раз у него конфеты для ребятишек, – смеется и машет платочком. И так хочется сообщить им страшную новость, заваленным цветными пакетами, уже открывает рот, видит совсем еще детское херувимочное лицо Лиза-веты Степановны, быстрые усмехающиеся глаза, которые скоро заплачут, – и только еще раз кланяется и кричит:

    – С наступающим!

    – Спасибо-о-о! – летит мимо звонкое, девичье, сверкают на солнце подковы под коробом, а толстый кучер-усач на гнездышке щелкает себя в красную шею и кивает на седоков – нельзя.

    …Не знают.

    V

    Падает золотой вечер.

    – розовая, легкая, теплая. Треугольник в золотом блеске, и в нем невидное теперь в блеске Святое Око – тихий Вечерний Свет.

    Если подняться на паперть, на третью ступень, – так много золотого света на закате, а в нем золотой шар. Горит вся река, от края до края, горят золотые зеркала – оставшиеся на пойме лужи.

    А вот уже и в красной заре небо за рекой; и кругом красное – и березы красные, и крыша за ними, и грачиные гнезда. В красном огне небогатые кресты, в красном сиянии Всевидящее Око. А вот уже и желтеет, вот уже и меркнет закат…

    Уже прогремел урядник к себе, в Божьи Горки, прихватил на дрожки заготовленные порох-дробь. Проехал и доктор Синев в плетушке, завернул, по знакомству, в лавочку, приценился, почем балычки, выпил и закусил сардинкой. Не ел целый день, все возился с Васильчихой. Ничего не поделаешь – померла к вечеру от удара. Опять проскакал конюх – на телеграф. Прокатил на паре Иван Платоныч в город. Отъехал длинноспинный мужик, повезла его сухенькая старуха между мешочком крупчатки, кулечком соленой свинины и вязкой баранок, все раздумывая, куда же подевались семь гривен, что были у нее в красном платочке в валенке. Закрылись железные затворы, налегли засовы. Теперь только собаки разнюхивают у водопоек, похрустывая на затянувшихся лужицах, да вылизывают жировую капель на мостках.

    – большое и мелкое. Всюду оно проходит, оставляя липкий след свой, и не всегда замечает его присмотревшийся глаз и оглушенное ухо.

    – вечные глаза, с неба. Да тихие огоньки по избам. Еще поют где-то, – должно быть, в поповом доме, прорывается неясно молитвенное. Спевка там. Но и она стихает. Теперь только тихие огоньки в оконцах. Уже поздно, а они все горят. Чего ждут?

    И там огонек, у невидной теперь карусели, на лужайке. И там ждут? Горит тусклый фонарик. Сидит неведомый человек в нахлобученной прогоревшей шляпе, – не то немец, не то поляк – с повислыми черными усами и скучным лицом, занесенный невесть откуда в незнаемое Чашкино. Сидит с женщиной в зеленой тальме на ящике, ужинает купленной у Ивана Акимыча колбасой. Завтра с утра завертится его зыбкая карусель в лоскутьях и сусали, с конями в зеленых, красных и синих яблоках. А теперь смирно стоят на железных палках кривоногие кони с красными пастями. Завтра помчат, помчат вкруговую под скрипучую шарманку и барабан.

    А теперь – Господи, тишь какая! Затаилось все, живет в неурочных огнях. Чего-то ждет. Чего же ждать-то? Или еще не все, чего стоит ждать, затопталось в беге, не все еще растерялось в гомозливой хлопотне? Так все насторожилось, так все притихло, – точно вот-вот из этой свежей весенней ночи выйдет неведомое, радостное несказанно, чего, ясно не сознавая, все ждут и что должно же провидеть, как должное, это невидимое, на все покойно взирающее Око.

    1914

    Раздел сайта: