• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • "Ентрыга"

    «Ентрыга»

    После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. «Джунгли» отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, – и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: «Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…» Это «хождение по кресту» сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинько-ва, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: «так… память». А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.

    С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.

    стада коров-красавиц уцелела одна Хорошка, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, – Хорошка всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, – в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, – и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.

    – все думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина Хорошки, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, все известно.

    – Да, библейские времена… – начинает Пиньков прерванные мысли, – но тогда, тысячи лет назад, было проще… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою Хорошку, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и – по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть «откровения» бывали, – «будешь, мол, благословен, потерпи только, вот – прииду». – придет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого черта изображать радости и страдания «богоносца» Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него – насиловать и всадить штык в спину, а страдание… – когда это не удалось! Или – красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к черту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.

    Так мы беседовали. Иногда к нам спускался с искровой станции, на самой вышке, немецкий унтер и сообщал военные новости, но они умещались в двух-трех словах: «опять наша победа». Впрочем, раз сообщил под секретом, что убили в Киеве ихнего генерала. Потом, в ноябре, немцы ушли как-то незаметно, и потянулось ни то ни се, до самого конца марта.

    – опасались, как бы их не закупорили на Перекопе, с Ак-Маная и Таврии. Пиньков сделался еще угрюмей. Все, бывало, постаивал над фермой, поглядывал, не поднимается ли кто из городка в тихую пустыню нашу. Мне думалось, не Гришку ли караулит, грозившего показать ему «за оклеветание убийства». Тихая весна стояла. Одинокие груши, остатки старых садов татарских, дымились в белом цветении по холмам, как робкие невесты. Хорошо пели зорями дрозды. Судаковская цепь золотилась на закате. Пиньков всматривался и ощупывал топырившийся карман штанов: там лежал браунинг, «на случай».

    Мы не любили спускаться в городок, не читали бумажек о «поголовной мобилизации», о «явке офицеров», о «расстреле на месте», если найдут не сданное в срок оружие. Юзефа приносила эти приятные «сюрпризы», умоляла Семена Николаевича не носить «смерть» в кармане. Пиньков говорил мрачно, ероша седеющие кудри, давно не видавшие цирюльника: «если гадина приползет, я ее…» – и нащупывал в отдувавшемся кармане.

    Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила Хорошку, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул – «у, дьяволы!..» Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.

    – Кто идет? – крикнул Пиньков тревожно.

    – Не узнали, Семен Миколаич!.. – сказала тень и приостановилась, закрыв все небо. – Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. – Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. – Про Машу мою все знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Щиграми, встретил… только и сказал, паскуда… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его обземь, прямо!..

    то, страшное, каким-то дурацким словом – «ентрыга». Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал – «мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…» и присел к ним на корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.

    – На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… – спокойно говорил Федор. – Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…

    В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.

    – Вы чего ж так глотку-то дерете, глу-пыи… я ж ваш па-пашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папань-ку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… – он выговаривал круто – кров, – а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы ба-рин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?

    Пиньков принес бутылку розового аликанте. Сидел – молчал. Юзефа уложила ребятишек и сготовила новые галушки. Федор ел жадно, почмокивал, черпал сметану, как похлебку, и запивал сладким аликанте. Рассказывал про жестокий плен, и как он выучился сапожному рукомеслу, теперь вся семья будет у него обута, и барину сошьет, и Юзефе Ивановне, всем сошьет. Качал головой на сметану с галушками, на соленую свинину, на белый ситный, – какая господам сласть! И бабы у них, и всякое удовольствие. С аликанте его развезло пуще, и он, запалив жестокую папироску, повалился на белую постель Юзефы, как был, в бурых штанах и в пыльных тяжелых сапогах с гвоздями.

    И вот с этого вечера начался кошмар.

    Утром Федор ходил спокойный, даже как будто удрученный. Только подойдет тихо, осторожно, чтобы не испугать, и погладит детишек по головке. Первые дни, плотно закусив варениками в сметане и выпив бутылку аликанте, – аликанте очень пришлось ему по вкусу, и он уже не хотел другого, а требовал: «этого… деликатного давайте!» – уходил в городок, «доподлинно навести все справки про „ентрыгу“»! Юзефа его видала: сидит у ревкома, плачет, трет глаза грязной тряпкой. А кругом рыбаки и красноармейцы слушают и жалеют словно. К обеду приходил к нам и ел за пятерых «сладкий борщ», клецки в масле и жареную на сале соленую свинину. Порой и жаловался, что мяска вот что-то маловато. Лез лапами в папиросницу барина и загребал сразу по десятку. Сидел в холодке, палил. Потом заваливался в боковуше, у высокого белого креста. Крест ему очень нравился и наводил на мысли. Говорил Пинькову:

    – Надо капиталы иметь большие. Мало вам креста, памятник какой загнули Машухе моей, в тыщу рублей! Ведь это целое хозяйство, корову купить, пару лошадок, дроги хорошие, волов пару… как Машу-то почитаете! Ну, имели удовольствие, понятно, баба-то была какая!.. – И начинал причитать. – А вот, не платили ей за удовольствие. Я книжку ее видал, на сберегательную… четыре сотни только, за четыре-то года…а? Образованные люди должны бы досмотреть все, про сироту. Довели до чего… все деньги лопнули. Да как же так не обменяли? Я все дознал, про ентрыгу… рыбачихи сказывали, он… про вас то… все в золото оборотил… все свои капиталы с молочка… золотые часы скупали, кресты-и, цепочки-и… и теперь у него столы ломятся, все масло со сметаной едят, а мы, грешные, трудящий… вот! Четыре сотни выданы мне от большевиков, на смех. На табак не хватит… а?! И вот, крест стоит… за все про все. Штыком в спину, сквозь душу. Это меня, штыком в сердце, Семен Миколаич. Ну, я не злопамятный. А как же, для хозяйства? какое сиротам наследство от покойной? Ведь заработала… день и ночь на вас работала. Мине говорят дрогали, выбирай с него, тащи, что надо… обязан! А то, прямо, иди в чеку, вели полный обыск, всё оружие, которое у вас… Я зна-ю, мне бабы сказывали. А я говорю, за чего я стану губить барина, он Машу мою любил, он меня не забудет, он сирот моих, кров мою, прикрыл… он меня вокипи-рует для полного хозяйства…

    «чайкю». Выпивал кружек десять, просил еще аликанты – и курил на порожке, поглядывая на море, и потом шел в городок, плакаться у ревкома. Иногда садился на табурет и шил детям чувяки и башмачки из кожи, добытой для него Пиньковым. Пиньков ни слова ему не говорил, не оправдывался, не спорил. Я удивлялся силе его терпения. Он как будто решил, что всё, что ни говорил Федор, была самая истинная правда, против которой не поспоришь. Сказал мне как-то:

    – А все-таки он мужик хороший. Каша и в душе, и в мозгах, но… он не виноват. А кто во всем этом виноват?.. Ведь мы, с вами все, кажется, понимаем, во всем разбираемся… а этого вопроса решить не можем. Или – не хотим? Скажите, кто же виноват во всей этой «ентрыге»? Одно остается нам, чтобы облегчить душу… крикнуть: черт виноват!

    Помню, при мне случился остренький разговор. Федор пошил всем обувку: и детям, на дорогу, и Семену Николаевичу, и Юзефе, за галушки и пончики. Сшил и себе хорошие сапоги. И вот, к вечеру, после последней бутылки аликанте, – действительно, последней из большого запаса, хранимого Пиньковым для оттяжки уныния в дни лихие, – сказал Федор:

    – Пора домой. Заберу ребят, швейную машинку Машухи-ну, всё хрунье… Вы ей даже шелкового платьишка не подарили, за всё ее старанье, за любов… а настоящие господа как мадамов своих содержат!.. А потому, что не из благородных, а крестьянского сословия, и без защиты. Ну, кто старое помянет., ладно. А как же я всю муру поволоку под Щигры, а кто мне поможет хозяйство поставить на колодку, а? Вы барин, хороший, душевный… картинки пишете, Ма-шу мою прописали как живую… по самые груди написали, для показу за деньги… это я знаю, озорникам показывают и денежки какие огребают. Для памяти обя-заны ублаготворить…

    – Конечно, Федор… – сказал покорно Пиньков. – Я обязан. Ты, конечно, не поверишь, что Маша твоя только твоя и была, что я до нее и пальцем не коснулся, смотрел только. Хорошая она была. Я ее звал на дачу, чтобы не ночевала одна на ферме, но она стыдилась… может быть, меня боялась. Твое дело, верь, не верь. Да, виноват я, деньги ее пропали, надо было, их обменять на золото. Да я, все равно, возместил бы ей трудовые ее…

    – А что я говорил! – сказал Федор и стукнул по столу. – Вы, может, десяток часов – цепочек – крестов наменяли на себя! Я вам не в укор скажу, а рыбачихи чего домекают. Дело темное, вся ентрыга эта. Гришка убил! Гри-шка ей штык всадил! А дело темное. Я не желаю допустить, это немысленное дело, а говорят злые языки про вас… – может, он сам ее, ночным делом… Почему собаки допустили, а?.. Чужого не должны бы допустить, не захватил бы Машу?.. Пиньков только головой качнул.

    – Ну, еще чего скажи… – сказал он тихо.

    – А вот что… дело темное. А зачем он ей., крест с могилы вырыл, к себе поставил?! А для совести, говорят., ка-яться стал, сердце ему сосет. И па-мятник, огромадный камень навалил, из Ялтов! Ну, дуры. Всем говорю: от больших капиталов это он, для памяти. И штыка у него не было никогда, а у Гришки штык видали…

    – Да, ты это верно: от капиталов я. Ну, так знай. Поедешь домой хозяйственно. Так мне Маша твоя велит.

    – Да Го-споди! да разве я чего думаю! Я с тем и шел, одна у меня надежда была – добрый барин, понимающий, Семен Миколаич, господин Пиньков. Деток моих приласкал, Машу мою успокоил, вечную ей память поставил. Господь рассудит, про все ентрыгу нашу… и – делу конец.

    Пиньков с неделю ходил с Федором по округе, торговал пару коней. Да, говорили верно: у него было на что купить. За пару коней отдал он уцелевшему помещику Варшеву двое золотых часов. Дроги у него были. Подарил Федору хорошее пальто, – Федору не годилось, но можно и обменять, – золотые часы, мешок муки, две кипы прессованного сена на дорогу. Выпросил у него Федор и «игрушку» опасный браунинг: «вам ни к чему, запрещено строго господам, а мне для лихого человека пригодится, дело дорожное, и все у меня мандаты при себе, от самой чеки имеются: „нашему товарищу Федору Хлебнику, вольный проход с детьми-сиротами“. Ляльку и Степашку обшили, купили им пальтишки – выменяли у голодавших дачников, – совсем не узнать детишек. Наварила им Юзефа клецок и галушек, дала полный горшок сметаны. Поставили на дроги, в сено, ножную швейную машинку, – мамочкино наследство. Федор расцеловался с Семеном Николаевичем, трижды, крест-накрест, прослезился даже. И тронулись они шагом, сперва в гору, к воротам, на мягкую дорогу, потом стали спускаться балками. Детишки не плакали, а всё ручкой: „площайте, площайте, балин!“ – долго кричали тонкие голоски. Федор на повороте приостановил коней: „Семен Миколаич! соскучитесь – приезжайте к нам, в новую хату! новая у меня баба будет, у нас девок теперь – на выбор… варениками кормить будем, с вишнями! не забуду доброты вашей, вот вам крест!..“ – и он перекрестился.

    В самую пору выбрался. Через неделю отставших красных перехватили добровольцы.

    – Нет, ка-ков Федор-то! – говорил Пиньков. – Он был всегда рассудительный мужик, и добрый. А и его время покорежило. А всё же что-то осталось в нем. Теперь надо изворачиваться, и он выработал свои зацепки и защитки. Нет, ка-ков, а! Цепко и крепко племя человеческое. Но для чего и во имя чего » вся эта живучесть, цепкость?.. Во имя чего-то высшего, или – так, так? «откровения». А? неужели всё это – так только, случайное прохождение явлений? Неужели всё, всё – только одна… ентрыга?..