• Приглашаем посетить наш сайт
    Анненский (annenskiy.lit-info.ru)
  • Пути небесные
    Том II. XVIII. Жизнь жительствует

    XVIII

    Жизнь жительствует

    Виктор Алексеевич благостно вспоминал о первой поре в Уютове, безмятежно-светлой.

    Он радовался, что смущавшие Дариньку «знамения», мешавшие вполне отдаться жизни, кончились. Она стала живей, свободней, земней. Это делало ее доступней. Настала жизнь, то, что называется – «жизнь жительствует», где-то удачно сказано, помнилось. Эта «живая жизнь» открывалась ему в Уютове впервые, в хозяйственных даже мелочах. Он охотно выслушивал советы Матвевны прикупить смежную рощу, которую можно почистить, будет дров года на три, и усадебка округлится; говорил с Карпом о лошадях, о починке экипажей, о поросятах. И было ему приятно, что Даринька участвовала в этих разговорах, понимала все лучше его, и Матвевна с Карпом соглашались с ней. Виктор Алексеевич переживал хозяйственный захват, ему как бы открылось, – прочел недавно «Анну Каренину», перевоплощался в Левина, – что труд «на земле», жизнь «от земли» – самая здоровая и чистая, самая даже красивая. Как хорошо, что купили Уютово! Он высказывал свое Дариньке. Она говорила:

    – Будет еще лучше, ты увидишь.

    «еще лучше»? Время шло, и он чувствовал, что теперь было «еще лучше». В Москве ему казалось, что в захолустье никакой жизни нет, все изо дня в день, ни интересных лекций, ни концертов, ни обедов в «Эрмитаже» с Даринькой: он хотел привить ей вкус к жизни и развлечениям и сам увлекся. А теперь, в захолустье, открывались радости, на рассеянный взгляд едва приметные, но, если вдуматься, полные глубокого смысла, – радости бытия. Ему приоткрывалась не уловимая тугим ухом симфония великого оркестра – Жизни. Он спрашивал себя, почему же раньше ее не слышал, почему бывало скучно, почему ему слышался только шум?..

    Эта симфония открылась ему с первых же дней в Уютове. Он услышал, как одухотворенно поет соловей, «высказывает себя». Почувствовал, как каждый цветок дышит своим дыханьем, единственным, не сравнимым ни с чем другим: жасмин, лилия, резеда, петуньи… как высвистывает зяблик, поет малиновка, выигрывают витютни свое уррр-уррр… как деловито гудят и реют пчелы в малиннике, кудахчут с заливом куры, квохчут с цыплятами наседки, звенят жаворонки в лазури, кричат петухи вот так, а ночью совсем иначе, «как бы вещая что-то», и почему-то в урочный час… – и все эти песни, дыханья, крики связаны чем-то общим, что-то творят единое… – чудный какой-то гимн. Ему думалось, что все точно и мудро поставлено на место, назначено для чего-то, подчинено закону, до самого неприметного, до толкунчиков в солнечном луче, – «к теплу», по словам Матвеевны, – и во всем знак и мысль, и эти знаки и мысли, понятные Матвевне, Егорычу, Карпу, Анюте даже… – ему, инженеру-астроному, пока еще непонятны, но… «непременно надо заняться этим, тут что-то есть». Это «что-то есть» как-то соприкасалось с еще таинственным для него внутренним миром Дариньки.

    Он был склонен к глубокомыслию. Но прежние размышления были совсем иные, «голые упражнения рассудка», без ядрышка, без плоти. А тут, в Уютове… – что за диво? – самое как будто неприметное вызывало живые размышления, закладывало в нем какую-то важную постройку.

    В такой умягченности душевной, в радостности от новой Дариньки, расцветавшей жизнью от этой жизни по-новому, он забыл деловые планы, перестал кабинетничать, отдыхал. Взял двухмесячный отпуск, в депо не ездил, – купался в уютовском приволье.

    В Петров день охотно пошел с Даринькой к обедне. Церковь ему понравилась, а праздничные бабы, глазевшие на него, напоминали детство, лето в имении отца. С улыбкой слушал, как шептались, оценивали его: «И супруг красивый какой, звезда селебрена… инерал». Понравилось и пение, и батюшка. «Артистически возглашает…» – шепнул он Дариньке, но она укорительно повела глазами. Глазами она просила, когда надо преклониться, и он слушался и любовался, как она вдохновенно преклонялась. До конца дней помнилась ему эта обедня вместе, как возглашал в алтаре священник: «Твоя от Твоих…», как пели: «Тебе поем, Тебе благословим…» Он почувствовал особенное благоговение… – и от песнопения, и от милой головки, чутко склонившейся, от локончика, игравшего в дуновении полевого ветерка…

    – и увидал поразительное.

    Окно было открыто. За ним было только чистое голубое небо. С коленей не было видно земной дали – только небо. И на этом небе, на его пологе лазурном, тихо покачивалась ветка. То была ветка розового шиповника: только ветка с розовыми цветами виделась из-за оконницы, будто висела в воздухе. И на этой ветке покачивалась птичка с розовым горлышком. Она тихо покачивалась – только что вот-вот села. Покачивалась… и, вытягивая шейку, заглядывала в окно, – заглядывала как будто с любопытством: «А что тут делают?..» Он не удержался и шепнул Дариньке: «Взгляни скорей… птичка…» Она взглянула, невольно, чуть с досадой, что отвлекает в великий миг, и увидала птичку, малиновку: малиновка заглядывала в церковь, вытянув шейку, присела и порхнула, и все качалась пустая ветка. Взглянула на Виктора Алексеевича светло, будто благодарила взглядом. После сказала: «И малиновка радовалась с нами… всё поет Господа».

    Этот случай с малиновкой привел его в восторг и утвердил светлое настроение. После обедни, приняв почетную просфору, он прошел с Даринькой в придельчик, смотрел образ и признал, что выражено удивительно, как бы свет во тьме. Смотрел «родословное древо» в рамке, а Даринька светила свечкой.

    В благостном настроении они пошли к настоятелю. Вспомнилось, как после экзаменов приезжали семьей в имение и в первое воскресенье, после обедни, ходили к батюшке, пили парадный чай и ели горячий пирог с зеленым луком и яйцами. Виктор Алексеевич пошутил: «А пирог с зеленым луком и яйцами будет? очень его люблю».

    Было радушно, чай пили на террасе и ели горячий пирог с луком и яйцами. Виктор Алексеевич рассказал случай с птичкой и очаровал благодушием и простотой. Провожали всей семьей «до овсов», любовались Уютовом и расстались, очень довольные. И кругом все было благостное и ласковое.

    любовался на благодать, – «Уж и малина!..». От кухни тянуло пирогами. Листратыч, в белом параде, орудовал с кастрюлями. Даринька справилась, что сегодня к обеду, – малина со сливками?

    – Бу-дет, бу-дет, все будет! – выкрикнул Листратыч бауточку. – Спаржа, сос-пританью, курячий бульон-шпинат, слоеные пирожки… паровые цыплята в молодом картофельце, сос-укроп-с… малина в сливках… сладкие подремушки на сахарной подушке!..

    За праздничным чаем восхищались кружившеюся живой клубникой: на столе кружилась тумбочка, осыпанная клубникой и земляникой, смотревшими из дырок, – как перед Пасхой на окнах магазинов вертушка с пасхальными яичками. Вызвали Мухомора, и Виктор Алексеевич подарил ему три рубля – «на книги». Дормидонт сказал обычное: «Все это пустяки», – и галантно раскланялся. Даринька сказала: сегодня праздник, а он все в том же ужасном балахоне.

    – Зачем вы так… боитесь каких-то мух!

    Дормидонт растерялся, оправдывался, что эта нечисть всех может погубить… и рад бы, и «тройка» есть триковая, московская, да…

    – Но все это прошло! – сказала Даринька, – я за вас молилась, и теперь никакие мухи не могут повредить вам!..

    Дормидонт выкинул руки и воскликнул:

    – Молились?!.. Ежели вы моли-лись… я спокоен! У меня все ваши слова записаны!..

    К обеду все дивились: Мухомор в московскую «тройку» обрядился! Виктор Алексеевич высказал Дариньке, как она психологически чутко сумела подойти к этому казусу: явная мания – мухи эти.

    – Не знаю, что такое мания, но я действительно за него молилась. Мне кажется, не мухи у него это, а… его пугает грязь, греховное, и он мучается этим. У него удивительно чистая душа, как у ребенка. Его испортили какие-то «петровцы»… неверы, да?

    – Да, студенты. Но это довольно сложно…

    – Не сложно, а… безумцы! – сказала она с сердцем. – Такие же, как и ты?..

    – Ты высказала любопытную мысль… олицетворение грязи в мухах. Мне понятно это, ты, кажется, права.

    – Теперь понятно… – сказала она с укором, – ты все знаешь, а не думаешь о «грязных мухах».

    – Нет, я думаю… – задумчиво сказал он.

    – Вот лучший портрет мамы. К… писал ее в шестьдесят первом году, ей было двадцать пять лет. Только она тут не вся.

    – всматривалась, чуть вверх. Она была в легком, открытом пеньюаре, в уложенных на голове косах, как причесывались тогда. Лицо нежное, с чуть приоткрывшейся нижней губкой, как у детей, в удивлении. Глаза – ласково-изумленные, большие, голубоватые, «мерцающие, – подумал Виктор Алексеевич, – озаряющие…». Он вспомнил эти глаза: там, в Страстном. Эти радостно-изумленные глаза смотрели в небо, отражали его в себе.

    – До чего же… удивительно!.. – воскликнул Виктор Алексеевич.

    Он другое хотел сказать. Вечером он сказал ей. Она не находила этого: бывает сходство. Вспомнила, что говорил Пимыч, Надя…

    «вся была как бы вознесена», вспоминал Виктор Алексеевич, – не слыхала, что ее спрашивал Алеша, нравится ли мамино лицо. Он вглядывался в Дариньку, переводил взгляд к портрету… и в этом взгляде было изумленье.

    – И вдруг, – рассказывал Виктор Алексеевич, – у Дариньки чуть приоткрылась, чуть сникла губка… совсем, как на портрете. Бывает так у детей. Она смотрела, как та, в небо. Это уловил Алеша, чуть отступил, и в лице его был испуг.

    Виктор Алексеевич думал, какое поражающее сходство. Даринька сказала едва слышно: «Какая чудесная, чистая…»

    – Это какой-то миг в ней… – сказал Алеша. – Мамино лицо так живо, так многообразно. Говорила всегда, что ее умягчили тут, одевичили… даже восвятили. К… удалось, такой она бывала даже позже, когда я уже научился видеть.

    В тот же день Виктор Алексеевич написал знакомому знатоку российских родов, прося сообщить, что может узнать о роде…, особенно о бароне Федоре Константиновиче, который, по слухам, застрелился. Написал и адвокату: не жалеть расходов, разыскать и опросить лиц, служивших у барона, особенно – кто из молодых женщин жил у него в такие-то годы. Дал ему все, что было у него в дневнике, с неясных рассказов Дариньки.