• Приглашаем посетить наш сайт
    Карамзин (karamzin.lit-info.ru)
  • Лето Господне
    Радуница

    Радуница

    В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», – называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется – Радуница.

    Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, – это от духового тополя, – с щекотным холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, – моют, должно быть, у колодца, – громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, – «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, „Хохлун!“ – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:

    – Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили „Галочку“!.. вот те Христос, отбили!..

    „Галочку“?!. А я и не видал… радость такую… отбили „Галочку“! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат – „Галочку“ отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, – неподалеку от вас Целиков-голубятник, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась «Галочка», самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «вашей „Галочки“ у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал – «не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась „Галочка“, от-би-ли».

    – Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит Горкин, покачивая в горсти «Галочку».

    Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую «Галочку» в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на «Галочку», нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. «Галочка» глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

    – «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, – «не лошадь – лешман». Ковать он ее не любит: бояться – не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – «темный огонь в глазу». Отец спрашивает, – и не раз спрашивал, – да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кы-ргыз», Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, – «да сто-ой, лешман!..» Отец говорит – «что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет». Купила за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят, – «такой же „кыргыз“, одна порода – синей масти!». Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. «Черти тоже, говорят, синие!» – хрипит кузнец, – «видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

    – Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, – увидишь тогда «синюю»!..

    – «не к рукам».

    – И сам объезжу! – говорит он. – Кавказка тоже дикая была, с гор.

    – Даром отдадите, Сергей-Ваныч, – и все барыш! – говорит кузнец, заклепывая гвозди: – злая в ей дрожь.

    – «Кы-ргыз»! – смеется дядя Егор. – Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!..

    – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех; «огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает».

    – ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, – а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.

    Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», – в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «да, да… горячая голова…» – и пощупала ему голову: «надо ледку, надо… остынет». А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, – «что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… – да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, – Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем.

    Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.

    Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его», В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:

    – На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..

    И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.

    – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:

    – Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..

    – Евпраксеюшку-то забыл… Сидор-Карпыча?..

    Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю – «это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?». А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:

    Государь мой ба-тюшка,

    А скажи, родименький,

    В се-реду. баушка, в се-реду…

    Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.

    Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.

    «Девицы» – Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей „мазолей“ воздвиг, – пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.

    Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… – так-то истово-благолепно, и пели не – «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному – «смертию на смерть наступи»! А напев у них, – это вот «смертию на смерть наступи», – ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, – стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.

    Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, – камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… – и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.

    Приехали на Даниловское – си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.

    – Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то – звон один.

    Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:

    – Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой – соколу не угнаться.

    – Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.

    – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком – «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..» – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, – тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, – один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:

    – Ах, я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..

    А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, – Горкин все каялся, будто это через него упал, – к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, – ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.

    – Певали у вас так? – Горкина спрашивает. – «И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.

    А Горкин отплевывается, – «нашел время, дурак старый…» – заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. – Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей… – Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..

    – Ну, завернем, на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло… томление во мне стало, мочи нет.

    А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; «человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась…»

    … Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали:

    – Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..

    Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… – неправда, не было ничего! И кирпичники… – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:

    – Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…

    … – Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул – «народу что в воротах толпится!..». Уж мы подъехали. Говорят – «хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: «креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, – доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: «голова цела, кости целы, – выправится!»

    – тряпка словно ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:

    – Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..

    Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.

    – У-у, злая сила!.. – и кулаком погрозил.

    А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: «».