• Приглашаем посетить наш сайт
    Хлебников (hlebnikov.lit-info.ru)
  • Лето Господне
    Ледяной дом

    Ледяной дом

    По Горкину и вышло: и на Введенье не было ростепели, а еще пуще мороз. Все окошки обледенели, а воробьи на брюшко припадали, лапки не отморозить бы. Говорится – «Введенье ломает леденье», а не всегда, тайну премудрости не прозришь. И Брюс-колдун в «Крестном Календаре» грозился, что реки будто вскрываться станут, – и по его не вышло. А в старицу бывало. Горкин сказывал, – раз до самого до Введения такая теплынь стояла, что черемуха зацвела. У Бога всего много, не дознаться. А Панкратыч наш дознавался, сподобился. Всего-то тоже не угадаешь. Думали вот – до Казанской Машину свадьбу справить, – она с Денисом все-таки матушку упросила не откладывать за Святки, до слез просила, – а пришлось отложить за Святки: такой нарыв у ней на губе нарвал, все даже лицо перекосило, куда такую уродину к венцу вести. Гришка смеялся все: «а не целуйся до сроку, он тебе усом и наколол!».

    Отец оттепели боится: начнем «ледяной дом» смораживать – все и пропадет, выйдет большой скандал, И Горкин все беспокоится: ввязались не в свое дело, а все скорняк заварил. А скорняк обижается, резонит:

    – Я только им книжку показал, как в Питере «ледяной дом» Царица велела выстроить, и живого хохла там залили, он и обледенел, как столб. Сергей Иваныч и загорячились: «построю „ледяной дом“, публику удивим!»

    – как угорелый, и Денис с ним мудрует, а толком никто не знает, как «ледяной дом» строить. Горкин чего-чего не знает только, и то не может, дело-то непривычное. Спрашиваю его – «а как же зайчик-то… ледяную избушку, мог?» А он на меня серчает:

    – Раззвонили на всю Москву, и в «Ведомостях» пропечатали, а ничего не ладится, с чего браться.

    – А зайчик-то… мог?

    – «зайчик-зайчик…» – и плюнул в снег. Никто и за портомойнями не глядит, подручные выручку воруют. Горкину пришлось ездить – досматривать.

    И только в разговору, что про «ледяной дом». Василь-Василичу праздник, по трактирам все дознает, у самых дошлых. И дошлые ничего не могут.

    «ни за какие тыщи, тут с вами опозоришься!» Уж Василь-Сергеич взялся, с одной рукой, который в банях расписывал. План-то нарисовал, а как выводить – не знает. Все мы и приуныли, один Василь-Василич куражится. Прибежит к ночи, весь обмерзлый, борода в сосульках, и лохмы совсем стеклянные, и все-то ухает, манеру такую взял:

    – Ух ты-ы!.. такого навертим – ахнут!.. Скорняк и посмеялся:

    – Поставить тебя заместо того хохла – вот и ахнут!..

    В кабинете – «сбор всех частей», как про большие пожары говорится: отец советуется, как быть. Горкин – «первая голова». Василь-Василич, старичок Василь-Сергеич, один рукав у него болтается, и еще старый штукатур Пармен, мудреющий. Василь-Василич чуть на ногах стоит, от его полушубка кисло пахнет, под валенками мокро от сосулек. Отец сидит скучный, подперев голову, глядит в план.

    – Ну, чего ты мне ерунду с загогулинами пустил?.. – говорит он безрукому, – вазы на стенах, какие-то шары в окнах… столбы винтами?.. это тебе не штукатурка, а лед!.. Обрадовался… за архитектора его взяли!..

    – Я так прикидываю-с… ежели в формы вылить-с?.. – опасливо говорит безрукий, а Василь-Василич перебивает криком:

    – Будь-п-койны-с, уж понатужимся!.. литейщиков от Брамля подрядим, вроде как из чугуна выльем-с!.. а-хнут-с!..

    Отец кажет ему кулак.

    – Это тебе не гиря, не болванка… выльем! Чего ты мне ерунды с маслом навертел?!. – кричит он на робеющего безрукого, – сдержат твои винты крыльцо?.. ледяной вес прикинь! не дерево тебе, лед хрупкий!.. Навалит народу…да, упаси Бог, рухнет… сколько народу передавим!.. Генерал-губернатор, говорят, на открытие обещал прибыть… как раззвонили, черти!..

    – Оно и без звону раззвонилось, дозвольте досказать-с… – пробует говорить Василь-Василич, а язык и не слушается, с морозу. – Как показали все планты обер-пальциместеру… утвердите чудеса, все из леду!.. Говорит… «обязательно утвержду… невидано никогда… самому князю Долгорукову доложу про ваши чу… чудеса!.. всю Москву удивите, а-хнут!..»

    – По башке трахнут. Ты, Пармен, что скажешь? как такую загогулину изо льду точить?!.

    Пармен – важный, седая борода до пояса, весь лысый. Первый по Москве штукатур, во дворцах потолки лепил.

    – Не лить, не точить, а по-нашему надоть, лепитьвыглаживать. Слепили карнизы, чуть мокренько – тяни правилками, по хворме… лекальчиками пройтить. Ну, чего, может, и отлить придется, с умом вообразить. Несвычное дело, а ежели с умом – можно.

    – Будь-п-койны-с, – кричит Василь-Василич, – уж понатужимся, все облепортуем! С нашими-то робятами… вся Москва ахнет-с!.. Все ночи надумываю-тужусь… у-ухх-ты-ы!..

    – Пошел, тужься там, на версту от тебя несет. Как какое дело сурьезное, так он… черт его разберет!.. – шлепает отец пятерней по плану.

    – И за что-с?!. – вскрикивает, как в ужасе, Василь-Василич. – Дни-ночи мечусь, весь смерзлый, чистая калмыжка!.. по всем трактирам с самыми дошлыми добиваюсь!..

    – Допиваюсь! – кричит отец. – С ими нельзя без энтова… через энтово и дознаюсь… нигде таких мастеров, окроме как запойные, злющие до энтово… уж судьба-планида так… выводит из себе… ух-ты, какие мастера!.. Доверьтесь только, выведем так что… уххх-ты-ы!..

    – А ты, Горка… как по-твоему? не ндравится тебе, вижу?

    – Понятно, дело оно несвычное, а, глядится, Пармен верно сказывает, лепить надо. Стены в щитах лепить, опосле чуток пролить, окошечки прорежем, а там и загогулины, в отделку. Балаган из тесу над «домом» взвошим, морозу не допущать… чтобы те ни морозу, ни тепла, как карнизы-то тянуть станут… а то – не дасть мороз, закалит.

    – Так… – говорит отец, веселей, – и не по душе тебе, а дело говоришь. Значит, сперва снег маслить, потом подмораживать… так.

    – Осени-ли!.. Господи… осенили!.. – вскрикивает Василь-Василич. – Ну, теперича а-хнем!..

    – Денис просится, доложиться… – просовывается в дверь Маша.

    – Ты тут еще, с Дениской… пошла! – машет на нее Горкин.

    – Да по ледяному делу, говорит. Очень требует, с Андрюшкой они чего-то знают!..

    – Зови… – велит отец.

    Входит Денис, в белой полушубке и белых валенках, серьга в ухе, усы закручены, глаз веселый, – совсем жених. За ним шустрый, отрепанный Андрюшка, крестник Горкина, – святого Голубка на сень для Царицы Небесной из лучинок сделал, на радость всем. Горкин зовет его – «золотые руки», а то Ондрейка, а если поласкивей – «мошенник». За виски иной раз поучит – «не учись пьянствовать».

    Денис докладывает, что дознались они с Андрюшкой, в три недели «ледяной дом» спроворят, какой угодно, и загогулины, и даже решетки могут, чисто из хрусталя. Отец смотрит, не пьяны ли. Нет, Денис стоит твердо на ногах, у Андрюшки блестят глаза.

    – Ври дальше…

    – Зачем врать, можете поглядеть. Докладывай, Андрюшка, ты первый-то…

    Язык у Андрюшки – «язва», – Горкин говорит, на том свете его обязательно горячую сковороду лизать заставят. Но тут он много не говорит.

    – Плевое дело, балясины эти, столбы-винты. Можете глядеть, как Бушуя обработали, водой полили… стал ледяной Бушуй!

    – Ка-ак, Бушуя обработали?!. – вскрикивают и отец, и Горкин, – живого Бушуя залили!.. – Язва ты, озорник!..

    – Да что вы-с!.. – ухмыляется Денис, – из снегу слепил Андрюшка, на глаз прикидывали с ним, а потом водичкой подмаслили.

    – Держкий чтоб снег был, как в ростепель, – говорит Андрюшка. – Что похитрей надо – мы с Денисом, а карнизы тянуть – штукатуров поставите. Я в деревне и петухов лепил, перушки видать было!.. – сплевывает Андрюшка на паркет, – а это пустяки, загогулины. Только с печкой надо, под балаганом…

    – В одно слово с Михал Пан..! – встревается Василь-Василич.

    – …мороза не впущать. Где терпугом, где правилкой, водичкой подмасливать, а к ночи мороз впущать. Да вы извольте Бушуя поглядеть…

    Идем с фонарем на двор. В холодной прачешной сидит на полу… Бушуй!..

    – Ж-живой!.. ах, су-кины коты… ж-живой!.. чуть не лает!.. – вскрикивает Василь-Василич. Ну, совсем Бушуйка! и лохматый, и на глазах мохры, и будто смотрят глаза, блестят.

    Впервые тогда явилось передо мною – чудо. Потом – я познал его.

    – Ты? – удивленный, спрашивает отец Андрюшку, указывая на ледяного Бушуя.

    Андрюшка молчит, ходит вокруг Бушуя. Отец дает ему «зелененькую», три рубля, «за мастерство». Андрюшка, мотнув головой, пинает вдруг сапогом Бушуя, и тот разваливается на комья. Мы ахаем. Горкин кричит:

    – Ах, ты, язва… голова вертячая, озорник-мошенник!.. Андрюшка ему смеется:

    – Тебя, погоди, сваляю, крестный, тогда не пхну. В трактир, что ль, пойти-погреться.

    – поедем вместе.

    На Александра Невского, 23 числа ноября, меня посылают поздравить крестного с Ангелом, а вечером старшие поедут в гости. Я туда не люблю ходить: там гордецы-богачи, и крестный грубый, глаза у него, «как у людоеда», огромный, черный, идет – пол от него дрожит. Скажешь ему стишки, а он и не взглянет даже, только буркнет – «ага… ладно, ступай, там тебе пирога дадут», – и сунет рваный рублик. И рублика я боюсь: «грешный» он. Так и говорят все: «кашинские деньги сиротскими слезами… политы… Кашины – „тискотеры“, дерут с живого и с мертвого, от слез на пороге мокро».

    Я иду с Горкиным. Дорога веселая, через замерзшую Москва-реку. Идем по тропинке в снегу, а под нами река, не слышно только. Вольно кругом, как в поле, и кажется почему-то, что я совсем-совсем маленький, и Горкин маленький. В черных полыньях чего-то вороны делают. Ну, будто в деревне мы. Я иду и шепчу стишки, дома велели выучить:

    Подарю я вам два слова:
    А радость навсегда.

    Горкин говорит:

    – Ничего не поделаешь, – крестный, уважить надо. И папашенька ему должен под вексельки… как крымские бани строил, одолжал у него деньжонок, под какую же лихву!.. разорить вас может. Не люблю и я к ним ходить… И богатый дом, а сидеть холодно.

    – Как «ледяной», да?..

    – Уж и затейник ты… «ледяной»! В «ледяном»-то, пожалуй, потеплее будет.

    Вот и большой белый дом, в тупичке, как раз против Зачатиевского монастыря. Дом во дворе, в глубине. Сквозные железные ворота. У ворот и на большом дворе много саней богатых, с толстыми кучерами, важными. Лошади строгие огромные и будто на нас косятся. И кучера косятся, будто мы милостыньку пришли просить. Важный дворник водит во дворе маленькую лошадку – «пони»: купили ее недавно Дане, младшему сынку. Идем с черного хода: в прошедшем году в парадное не пустили нас. На пороге мокро, – от слез, пожалуй. В огромной кухне белые повара с ножами, пахнет осетриной и раками, так вкусно.

    – Иди, голубок, не бойся… – поталкивает меня Горкин на лестницу.

    – Ишь, озорник… такой же живоглот выростет… – шепчет Горкин, и кажется мне, будто и он боится.

    Видно, как в богатой столовой накрывают на стол официанты. На всех окнах наставлены богатые пироги в картонках и куличи. Проходит огромный крестный, говорит Горкину:

    – Жив еще, старый хрыч? А твой умный, в балушки все?.. ледяную избушку выдумал?..

    Горкин смиренно кланяется – «воля хозяйская», – говорит, вздыхая, и поздравляет с Ангелом. Крестный смеется страшными желтыми зубами. И кажется мне, что этими зубами он и сдирает «с живого – с мертвого».

    – Покормят тебя на кухне, – велит он Горкину, а мне – все то же: «ага… ладно, ступай, там тебе пирога дадут…» – и тычет мне грязный бумажный рублик, которого я боюсь.

    – Стишок-то кресенькому скажи… – поталкивает меня Горкин, но крестный уже ушел.

    «классную».

    В большой «классной» стоит на столе голубой глобус, у выкрашенной голубой стены – черная доска на ножках и большие счеты на станочке. Я стискиваю губы, чтобы не заплакать: Данька оборвал крендель-шнурочек на моей новой курточке. Я смотрю на глобус, читаю на нем – «Африка» и в тоске думаю: «скорей бы уж пирога давали, тогда – домой». Данька толкает меня и кричит: «я сильней тебя!.. на левую выходи!..»

    – Он маленький, ты на целую голову его выше… нельзя обижать малыша… – говорит вошедшая гувернантка, строгая, в пенсне. Она говорит еще что-то, должно быть, по-немецки и велит нам обоим сесть на скамейку перед черным столом, косым, как горка: – А вот кто из вас лучше просклоняет, погляжу я?.. ну, кто отличится?..

    – Я!.. – кричит Данька, задирает ноги и толкает меня в бок локтем.

    – я и его боюсь. Гувернантка дает нам по листу бумаги и велит просклонять, что она написала на доске: «гнилое болото». Больше полувека прошло, а я все помню «гнилое болото» это. Пишем вперегонки. Данька показывает свой лист – «готово»! Гувернантка подчеркивает у него ошибки красными чернилками, весь-то лист у него искрасила! А у меня – ни одной-то ошибочки, слава Богу! Она ласково гладит меня по головне, говорит – «молодец». Данька схватывает мой лист и рвет. Потом начинает хвастать, что у него есть «пони», высокие сапоги и плетка. Входит крестный и жует страшными зубами:

    – Ну, сказывай стишки.

    Я говорю и гляжу ему на ноги, огромные, как у людоеда. Он крякает:

    – Ага… «радость завсегда»? – ладно. А ты… про «спинки» ну-ка!.. – велит он Даньке.

    – «Где гнутся над омутом лозы…». Коверкает нарочно – «ро-зы», ломается… – «нам так хорошо и тепло, у нас березовые спинки, а крылышки точно стекло».

    – Ха-ха-ха-а..! бе-ре-зовые!.. – страшно хохочет крестный и уходит.

    – Да «би-рю-зовые» же!.. – кричит покрасневшая гувернантка – сколько объясняла!.. из би-рю-зы!..

    – «зы-зы-зы!». Горничная приносит мне кусок пирога с рисом-рыбой, семги и лимонного желе, все на одной тарелке. Потом мне дают в платочке парочку американских орехов, мармеладцу и крымское яблоко и проводят от собачонки в кухню.

    – «свалили с души, пойдем». Нагоняет Данька и кричит дворнику – «Васька, выведи Маштачка!» – похвастаться. Горкин меня торопит:

    – Ну, чего не видал, идем… не завиствуй, у нас с тобой Кавказка, за свои куплена… а тут и кусок в глотку нейдет.

    – не оглядываемся даже.

    Отец веселый, с «ледяным домом» ладится. Хоть бы глазком взглянуть. Горкин говорит – «на Рождество раскроют, а теперь все под балаганом, нечего и смотреть, – снег да доски». А отец говорил, – «не дом, а дворец хрустальный!».

    – Иди скорей, в столярной «орла» собрали, а то увезет Ондрейка.

    В пустой столярной только папашенька с Андрюшкой. У стенки стоит «орел» – самый-то форменный, как вот на пятаке на медном! и крылья, и главки, только в лапах ни «скиптра», ни «шара-державы» нет, нет и на главках коронок: изо льда отольют потом. Больше меня «орел», крылья у него пушистые, сквозные, из лучинок, будто из воска вылиты. А там ледяной весь будет. Андрюшка никому не показывает «орла», только отцу да нам с Горкиным. Горкин хвалит Андрюшку:

    – Ну, и мошенник-затейник ты…

    «орла» на щит в сани и повезли в Зоологический сад.

    Вот уж и второй день Рождества, а меня не везут и не везут. Вот уж и вечер скоро, душа изныла, и отца дома нет. Ничего и не будет? Горкин утешает, что папашенька так распорядились: вечером, при огнях смотреть. Прибежал, высуня язык, Андрюшка, крикнул Горкину на дворе:

    – Ехать велено скорей!.. уж и наверте-ли!.. на-роду ломится!..

    – совсем сбесился. Горкин ему – «постой-погоди!..» – ку-да тут. И повезли нас в Зоологический. Горкин со мной на беговых саночках поехал.

    Синие сумерки, сугробы, толпится народ у входа. Горкин ведет меня за руку на пруд, и я уж не засматриваюсь на клетки с зайчиками и белками. Катаются на коньках, под флагами на высоких шестах, весело трубят медные трубы музыки. По берегам черно от народа. А где же «ледяной дом»? Кричат на народ парадно одетые квартальные, будто новенькие они, – «не ломись!». Ждут самого – генерал-губернатора, князя Долгорукова. У теплушки катка Василь-Василич, коньки почему-то подвязал. – «Ух-ты-ы!..» – кричит он нам, ведет по льду и тянет по лесенке на помост. Я вижу отца, матушку, сестер, Колю, крестного в тяжелой шубе. Да где же «ледяной дом»?!.

    – темные-темные деревья: «ледяной дом» там, говорят, под ними. Совсем ничего не видно, тускло что-то отблескивает, только. В народе кричат – «приехал!.. сам приехал!.. квартальные побежали… сейчас запущать будут!..». Что запущать? Кричат – «к ракетам побежали молодчики!..».

    Вижу – отец бежит, без шапки, кричит – «стой, я первую!..». Сердце во мне стучит и замирает… – вижу: дрожит в темных деревьях огонек, мигает… шипучая ракета взвивается в черное небо золотой веревкой, высоко-высоко… остановилась, прищелкнула… – и потекли с высоты на нас золотым дождем потухающие золотые струи. Музыка загремела «Боже Царя храни». Вспыхнули новые ракеты, заюлили… – и вот, в бенгальском огне, зеленом и голубом, холодном, выблескивая льдисто из черноты, стал объявляться снизу, загораться в глуби огнями, прозрачный, легкий, невиданный… Ледяной Дом-Дворец. В небо взвились ракеты, озарили бенгальские огни, и загремело раскатами – ура-а-а-а!.. Да разве расскажешь это!..

    – струящиеся столбы, витые, сверкающие, как бриллианты… ледяного – хрустального Орла над «Домом», блистательного, до ослепления… слепящие льдистые шары, будто на воздухе, льдисто-пылающие вазы, хрустальные решетки по карнизам… окна во льду, фестонами, вольный раскат подъезда… – матово-млечно-льдистое, в хладно-струящемся блеске из хрусталей… Стены Дворца, прозрачные, светят хрустальным блеском, зеленым, и голубым, и розовым… – от где-то сокрытых лампионов… – разве расскажешь это!

    … – хрустальный, льдистый… А тогда… – это был свет живой, кристально-чистый – свет радостного детства. Помню, Горкин говаривал:

    – Ну, будто вот как в сказке… Василиса-Премудрая, за одну ночь хрустальный дворец построила. Так и мы… папашенька душу порадовал, напоследок.

    Носил меня Горкин на руках, потом передал Антону Кудрявому. Видел я сон хрустальный и ледяной. Помню – что-то во льду, пунцовое… – это пылала печка ледяная, будто это лежанка наша, и на ней кот дремал, ледяной, прозрачный. Столик помню, с залитыми в нем картами… стол, с закусками, изо льда… Ледяную постель, прозрачную, ледяные на ней подушки… и все светилось, – сияли шипящим светом голубые огни бенгальские. Раскатывалось ура-а-а, гремели трубы.

    «Большой Московский», пили шампанское, ура кричали…

    Рассказывал мне Горкин:

    – Уж бы-ло торжество!.. Всех папашенька наградил, так уж наградил!.. От «ледяного-то дома» ни копеечки ему прибытка не вышло, живой убыток. Душеньку зато потешил. И в «Ведомостях» печатали, славили. Генерал-губернатор уж так был доволен, руку все пожимал папашеньке, так-то благодарил!.. А еще чего вышло-то, начудил как Василь-Василичь наш!.. Значит, поразошлись, огни потушили, собрал он в мешочки выручку, медь-серебро, а бумажки в сумку к себе. Повез я мешочки на извозчике с Денисом. Ондрейка-то? Сплоховал Ондрейка, Глухой на простянках его повез домой, в доску купцы споили. Ну, хорошо… Онтона к Василь-Василичу я приставил, оберегать. А он все на коньках крутился, душу разгуливал, с торжества. Хвать… – про-пал наш Василь-Василич! Искали-искали – пропал. Пропал и пропал. И ко зверям ходили глядеть… видали-сказывали – он к медведям добивался все, чего уж ему в голову вошло?.. Любил он их, правда… медведей-то, шибко уважал… все, бывало, ситничка купит им, порадовать. Земляками звал… с лесной мы стороны с ним, костромские. И там его нет, и медведи-то спать полегли. И у слона нет. Да уж не в «Доме» ли, в ледяном?.. Пошли с фонариком, а он там! Там. На лежанке на ледяной лежит, спит-храпит! Продавил лежанку – и спит-храпит. И коньки на ногах, примерзли. Ну, растолкали его… и сумка в головах у него, с деньгами, натуго, тыщ пять. «Домой пора, Василь-Василич… замерзнешь!..» – зовут его. А он не подается. – «Только, говорит, угрелся, а вы меня… не жалаю!..» Обиделся. Насилу его выволокли, тяжелый он. Уж и смеху было! Ему – «замерзнешь, Вася…» – а он: «тепло мне… уж так-то, говорит, те-пло-о!» Душа, значит, разомлела. Горячий человек, душевный.